Сегодня умер Андрей Вознесенский
Каждый может относиться по-всякому к его творчеству, к его личности, к его гражданской позиции. Но сегодня мне бы просто хотелось здесь опубликовать некоторые, любимые мною(надеюсь. не только мною) его стихи. Далеко не все.
АНДРЕЙ ВОЗНЕСЕНСКИЙ (1933 –2010)
------------------- …Как сердце жмёт, когда над осенью, Хоть никогда не быть мне с ней. Уносит лодкой восьмивёсельной В затылок ниточку гусей.
Загляжусь ли на поезд с осенних откосов, Забреду ли в осеннюю деревушку – Будто душу высасывают насосом, Будто тянет вытяжка или вьюшка, Будто что-то случилось или случится – Ниже горла высасывает ключицы. Или ноет какая вина запущенная? Или женщину мучил и вот наказание? Сложишь песню – отпустит, а дальше – пуще. Показали дорогу, да путь заказали. Точно тайный гроб на груди таскаю- Тоска такая! Я забыл, какие у тебя волосы, Я забыл, какое твоё дыханье, Подари мне прощенье, коли виновен, А просивши – опять одари виною…
Живу в сторожке одинокой, Один-один на всём свету. Ещё был кот членистоногий, Переползающий тропу. Он, в плечи втягивая жутко Башку, как в чёрную трубу, Вещал, достигувши желудка, Мою пропащую судьбу. А кошка – интеллектом уже, Знай, штамповала деток в свет, Углами загибала ушки Им, как укладчица конфет.
Тишины хочу, тишины… Нервы, что ли, обожжены? Тишины… Чтобы тень от сосны, Щекоча нас, перемещалась, Холодящая, словно шалость, Вдоль спины, до мизинца ступни, Тишины… Звуки будто отключены. Чем назвать твои брови с отливом? Понимание – молчаливо. Тишины. Звук запаздывает за светом. Слишком часто мы рты разеваем. Настоящее – неназываемо. Надо жить ощущением, цветом. Кожа тоже ведь человек, С впечатленьями, голосами. Для неё музыкально касанье, Как для слуха – поёт соловей. Как живётся вам там, болтуны, На низинах московских, аральских? Горлопаны не наорались? Тишины… Мы в другое погружены. В ход природы неисповедимый. И по едкому запаху дыма Мы поймём, что идут чабаны. Значит, вечер. Вскипает приварок. Они курят, как тени, тихи. И из псов, как из зажигалок. Светят красные языки…
Ты поставила лучшие годы, Я – талант. Нас с тобой секунданты угодливо Развели. Ты – лихой дуэлянт! Получив твою меткую ярость, Пошатнусь и скажу как актёр, Что я с бабами не стреляюсь, Из-за бабы – другой разговор. Из-за Той, что вбегала в июле, Что возлюбленной называл, Что сейчас соловьиною пулей Убиваешь во мне наповал!
Проснётся он от темнотищи, Почувствует чужой уют И голос ближний и смутивший: «Послушай, как меня зовут?» Тебя зовут – весна и случай, Измены бешеной жасмин, Твоё внезапное: «Послушай»… - И ненависть, когда ты с ним. Тебя зовут – подача в аут, Любви кочевный баламут, Тебя в удачу забывают. В минуту гибели зовут.
Подарили, подарили Золотое, как пыльца. Сдохли б Вены и Парижи От такого платьица! Драгоценная потеря, Царственная нищета. Будто тело запотело, А на теле – ни черта. Обольстительная сеть, Золотая ненасыть. Было нечего надеть, Стало некуда носить. Так поэт, затосковав, Ходит праздно на проспект. Было слов не отыскать, Стало не для кого спеть. Было нечего терять. Стало нечего найти. Для кого играть в театр, Если зритель не на «ты». Было зябко от надежд, Стало пусто напоследь. Было нечего надеть, Стало незачем надеть. Я б сожгла его, глупыш. Не оцените кульбит. Было страшно полюбить, Стало некого любить.
=========== Стихи не пишутся – случаются, Как чувства или же закат. Душа – слепая соучастница. Не написал – случилось так. ========
Занавесить бы чёрным Байкал, Словно зеркало в доме покойника.
(Из стихотворения "На смерть Шукшина"
Мёрзнет девочка в автомате, Прячет в зябкое пальтецо Всё в слезах и губной помаде Перемазанное лицо. Дышит в худенькие ладошки. Пальцы – льдышки. В ушах – серёжки. Ей обратно одной, одной Вдоль по улочке ледяной. Первый лёд. Это в первый раз. Первый лёд телефонных фраз. Мёрзлый лёд на щеках блестит - Первый лёд от людских обид. Поскользнёшься. Ведь в первый раз. Бьёт по радио поздний час. Эх, раз, ещё раз, Ещё много, много раз.
========== Можно и не быть поэтом, Но нельзя терпеть, пойми, Как кричит полоска света, Прищемлённая дверьми!
Почему два великих поэта. Проповедники вечной любви, Не мигают, как два пистолета? Рифмы дружат, А люди – увы… Почему два великих народа Холодеют на грани войны, Под непрочным шатром кислорода? Люди дружат, А страны – увы… Две страны, две ладони тяжёлые, Предназначенные для любви, Обхватившие в ужасе голову Чёрт-те что натворившей Земли…
Комментарии:
Один из котором можно сказать : Поэт в России больше чем поэт:
Охрани, Провидение, своим махом шагреневым, пощади ее хижину — мою мать — Вознесенскую Антонину Сергеевну, урожденную Пастушихину.
Воробьишко серебряно пусть в окно постучится: «Добрый день, Антонина Сергеевна, урожденная Пастушихина!»
Дал отец ей фамилию, чтоб укутать от Времени. Ее беды помиловали, да не все, к сожалению.
За житейские стыни, две войны и пустые деревни родила она сына и дочку, Наталью Андреевну.
И, зайдя за калитку, в небесах над речушкою подарила им нитку — уток нитку жемчужную.
Ее серые взоры, круглый лоб без морщинки, коммунальные ссоры утешали своей беззащитностью.
Любит Блока1 и Сирина, режет рюмкой пельмени. Есть другие россии. Но мне эта милее.
Что наивно просила, насмотревшись по телику: «Чтоб тебя не убили, сын, не езди в Америку. »
Назовите по имени веру женскую, независимую пустынницу — Антонину Сергеевну Вознесенскую, урожденную Пастушихину.
Я сплавлю скважины замочные. Клевещущему - исполать. Все репутации подмочены. Трещи, трехспальная кровать!
У, сплетники! У, их рассказы! Люблю их царственные рты, их уши, точно унитазы, непогрешимы и чисты.
И версии урчат отчаянно в лабораториях ушей, что кот на даче у Ошанина сожрал соседских голубей, что гражданина А. в редиске накрыли с балериной Б.
Я жил тогда в Новосибирске в блистанье сплетен о тебе. как пулеметы, телефоны меня косили наповал. И точно тенор - анемоны, я анонимки получал.
Междугородные звонили. Их голос, пахнущий ванилью, шептал, что ты опять дуришь, что твой поклонник толст и рыж. Что таешь, таешь льдышкой тонкой в пожатье пышущих ручищ.
Я возвращался. На Волхонке лежали черные ручьи.
И все оказывалось шуткой, насквозь придуманной виной, и ты запахивала шубку и пахла снегом и весной.
Так ложь становится гарантией твоей любви, твоей тоски.
Орите, милые, горланьте. Да здравствуют клеветники! Смакуйте! Дергайтесь от тика! Но почему так страшно тихо?
Тебя не судят, не винят, и телефоны не звонят.
В чьем ресторане, в чьей стране - не вспомнишь, но в полночь есть шесть мужчин, есть стол, есть Новый год, и женщина разгневанная - бьет!
Быть может, ей не подошла компания, где взгляды липнут, словно листья банные? За что - неважно. Значит, им положено - пошла по рожам, как белье полощут.
Бей, женщина! Бей, милая! Бей, мстящая! Вмажь майонезом лысому в подтяжках. Бей, женщина! Массируй им мордасы! За все твои грядущие матрасы,
за то, что ты во всем передовая, что на земле давно матриархат - отбить, обуть, быть умной, хохотать,- такая мука - непередаваемо!
Влепи в него салат из солонины. Мужчины, рыцари, куда ж девались вы?! Так хочется к кому-то прислониться - увы.
Бей, реваншистка! Жизнь - как белый танец. Не он, а ты его, отбивши, тянешь. Пол-литра купишь. Как он скучен, хрыч! Намучишься, пока расшевелишь.
Ну можно ли в жилет пулять мороженым?! А можно ли в капронах ждать в морозы? Самой восьмого покупать мимозы - можно?!
Виновные, валитесь на колени, колонны, люди, лунные аллеи, вы без нее давно бы околели! Смотрите, из-под грязного стола - она, шатаясь, к зеркалу пошла.
"Ах, зеркало, прохладное стекло, шепчу в тебя бессвязными словами, сама к себе губами прислоняюсь и по тебе сползаю тяжело, и думаю: трусишки, нету сил - меня бы кто хотя бы отлупил. "
Сочувствую. Хорошо, если кого-то в настоящее время интересует Ваша наркоманисто-эпатажная жизнь. А что уж толковать здесь про Вашу будущую смерть?! ВЕЛИКАН И ПИГМЕЙ
Великан шёл своею дорогой. Но пигмей закричал впереди: -Эй! Куда ты? Постой, ради Бога! Ты не те выбираешь пути! Ты и жить, и любить не умеешь, Не имеешь совсем ничего.
Великан не заметил пигмея И случайно ступил на него.
«Нас мало. Нас, может быть, трое», - так охарактеризовал поэзию 1930-х Борис Пастернак. «Нас мало. Нас, может быть, четверо», - откликнулся тридцать лет спустя Вознесенский. Кто оказался четвертым – Булат или «Боберт» (так звали страшно заикавшегося и не выговаривавшего букву «р», что, впрочем, не мешало ему быть одним из признанных королей поэтических подмостков, Роберта Рождественского)? Зато про первых трех было понятно всем: сам Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко и Бэлла Ахмадулина. И вот их, как в песенке про негритят, осталось двое.
В начале 1960-х, когда Хрущев назвал абстракционистов «пидорасами» (а заодно досталось и поэтам), по стране прокатился слух: Евтушенко покончил с собой. Однако слухи о его смерти оказались несколько преувеличенными. Пятнадцать лет спустя прогремела история с альманахом «Метрополь» и от его обласканных властью участников, прежде всего от Вознесенского, ждали каких-то решительных действий, а наш поэт улетел вместо этого на северный полюс, к нему тут же пристало насмешливое прозвище «сдрейфившая льдина».
Пристало, но не надолго. К Вознесенскому ничто не приставало надолго. Наверное, потому, что при всех своих несомненных странностях он был глубоко порядочным человеком. Евтушенко, впрочем, тоже таков – но это далеко не для всех очевидно (не было очевидно, например, для Бродского). А про Вознесенского это понимали – и прощали ему в общем-то неописуемую и не представимую по нынешним меркам всемирную славу. Куда там рядовым (да и нерядовым) «нобелям»!
Сейчас переписывался с Диной Немировской. Знаю, что Андрей - один из её любимых поэтов. Она ответила коротко: убита горем. Вот и я - не убит, но стопку водки выпил в память ушедшего поэта.В данном случае наша личная переписка тайны не составляет. Итак:
Дина, только что в форум завёл новую тему Умер Андркй Вознесенский.Посмотри. Завёл далеко не всё из своей личной антологии. Отношение к Андрею у меня не однозначное, многое ценю. Вот сегодня, после 16.00 по-московскому, когда узнал, и до сих пор в голове вертятся строки из его "Лонжюмо": (по памяти)
Однажды. став зрелей, из спешной повседневности мы входим в мавзолей. как в кабинет рентгеновский - вне сплетен и ленегд, вне суеты и фраз и Ленин, как рентген. просвечивает нас.
И так далее. Многое знаю наизусть.Не лень - посмотри. Кто кого предал?
В заключение - из моего:
Передрался Передреев С Вознесенским вдрызг при жизни. Как поэта и как личность Бичевал, уничтожал. Неприязнь и отторженье! Но в тетради моей общей Рядом оба со стихами – Анатолий и Андрей.
Знаешь, думаю, что согласишься, что ничего секретного в данном письме нет. Уверен, что не будешь против. если я его сейчас заведу на форум.
Когда Евтушенко умрет, недалеко ушедший от Вознесенского, тоже тут некоторые будут плакать. Тоже, типа великий поэт. Это гарантию даю.
А вот когда умрет Трехлебов - НИКТО, подчеркиваю это слово - НИКТО, кроме меня, горевать не будет. Ну и что? Я же Вас за это не виню. __________ Кому Вознесенский, а кому Трехлебов. И еще Чаку Норрису дай Бог здоровья.
Израильтянка-Немировская - падший кумир, вот что она пишет:
"Дина Немировская 01.06.2010 16:27:54 Вы идиот, бурцов." И вот: "Дина Немировская 01.06.2010 17:17:12 Подлая и бездарная (самая бездарная на сайте), научитесь считать, если столь озабочены темами, когда и какая открыта. Какая же Вы ДУРА."
Что может написать израильтянка-Немировская, которая в темах пишет вот такие немыслимые вещи. -
"Дина Немировская 01.06.2010 17:17:12 Подлая и бездарная (самая бездарная на сайте), научитесь считать, если столь озабочены темами, когда и какая открыта. Какая же Вы ДУРА."
Что хорошего может написать израильтянка-Немировская, которая пишет вот такие инсинуации? -
"Дина Немировская 01.06.2010 17:22:57 А ты, бурцов, и есть рогатый черт. Самый настоящий."
Ну чисто дура и есть.
Ура вам, дура в серьгах-будильниках! Ваш рот, как дуло, разинут бдительно. Ваш стул трещит от перегрева. Умойтесь! Туалет - налево.
А вот ещё что позволяет себе израильтянка-Немировская - выгоняет русских авторов с русского сайта, а что же она делает тогда на израильских сайтах с русскими авторами? Наверно их там и нет вовсе?!
"Дина Немировская 01.06.2010 17:47:10 (Ответ пользователю: Виктор Бурцов) Русский сайт или нерусский, но литературный - точно. И Вам-то что здесь делать, а, бурцов?)))
"Дина Немировская 01.06.2010 17:17:36 (Ответ пользователю: Песня Журавлиная, или просто Журавушка) Вы - ДУРА, Науменко. ДУРА. Вы напрочь и безоговорочно БЕЗДАРНЫ. Вам здесь не место."
Неужели израильтянке-Немировской всё позволено?
Самый известный скандал, связанный с именем Вознесенского, - это вельможный гнев хамоватого Хозяина 60-х, Никиты Сергеевича Хрущёва, его ор с высокой трибуны на встрече с интеллигенцией в 1953 году (чудом сохранилась 5-минутная фонограмма) : "Господин Вознесенский! Убирайтесь к чёртовой бабушке! Визу, паспорт - хоть завтра!" - брызгал слюной высший руководитель страны. Но "мягкий" начинающий поэт не убоялся. И, как ни странно, власти его не преследовали, не мучили. Жил в Переделкине, ездил за руьеж, быстро обрёл на Западе репутацию русского чуда, гения. Общался с великими мира "того" - Пьером Карденом, Жаклин Кеннеди, Джиной Лоллобриджидой, Бобом Раушенбергом, Алленом Гинзбергом.
Так что стоит ли обращать внимания на невежду ПЖ, которой и стихи Вознесенского были неизвестны?)))
Люблю Лорку. Люблю его имя — легкое, летящее как лодка, как галерка — гудящее, чуткое как лунная фольга радиолокатора, пахнущее горько и пронзительно как кожура апельсина.
Он был бродягой, актером, фантазером и живопсицем. Де Фалла говорид, что дар музыканта в нем — не менее поэтического.
Я никогда не видел Лорки. Я опоздал родиться. Я встречаюсь с ним ежедневно.
Когда я вижу две начищенные до блеска луны — одну в реке, а другую на небе, мне хочется крикнуть, как лорковскому мальчугану: "Полночь, ударь в тарелки!" Когда мне говорят "Кордова", я уже знаю ее — эти две туманные Кордовы, "Кордову архитектуры и Кордову кувшинок", перемешанные в вечерней воде. Я знаю его сердце, ранимое, прозрачное, "как шелк, колышимое от луча сета и легкого звучания колокольчика". И не знаю вещи, равной по психологической точности его "Неверной жене". Какая чистота, жемчужность чувства! Люблю слушать, как в его балладах Цыгане и серафимы Играют на аккордеонах.
Его убили франкисты 18 августа 1936 года.
Преступники пытаются объяснить это случайностью. Ах, эти "ошибки"! . Пушкин — недоразумение? Лермонтов — случайность?!
Поэзия — всегда революция. Революцией были для ханжества неоинквизиторских тюрем песни Лорки, который весь — внутренняя свобода, раскованность, темперамент. Тюльпан на фоне бетонного каземата кажется крамолой, восстанием.
Маркс писал, что поэты нуждаются в большой ласке. О какой лоске может идти речь, когда обнаженное средце поэта обдирается о колючую проволоку? Когда я думаю о трагическом, гибельном пути поэта, я вспоминаю Элюара, отравленного газом во время первой мировой войны. Фигура задыхающегося поэта символична. Как тут петь, когда дышать нечем!
Хрипло, гневно звучал голос Лорки: Это не ад, это улица. Это не смерть, это фруктовая лавка. Я вижу необозримые миры в сломанной лапе котенка, раздавленного вашим боестящим авто.
Буен, метафоричен был Лорка! Как мерный звон колоколов Шаги тяжелые волов. С рожденья их душа дряхла, Полна презрения к ярмам, И вспоминают два крыла, Что прежде били по бокам.
Метафора — мотор формы. ХХ век — век превращений, метаморфоз. Что такое сегодняшняя сосна? Перлон? Плексиглас ракеты? Мой мохнатый силоновый джемпер по ночам бредит пихтами. Ему снится хвойное шуршание его мохнатых предков.
Лорка — это ассоциации. В его стихах ночное небо "сияет, как круп кобылицы черной". Ветер срезает голову, высунувшуюся из окна, как нож гильотины.
Предметы роднятся, аукаются. Это — как у Пикассо. Хотя бы в его рисунках к Элюару, например. Абрис женского лика переходит в овал голубки. Брови расцветают пальмовой ветвью. А это что? Волосы? Иди голубиные крылья?
Мне пришлось видеть и живопись Лорки. В ней, как и в его балладах, сквозит цыгано-испанская грация и изысканность.
В поэзии его живопись бьет через край. Лорка любит локальный цвет. Как пронзителен его зеленый в "Сомнамбулическом романсе". Люблю тебя в зелень одетой. И ветер зелен. И листья. Корабль на зеленом море. И конь на горе лесистой. И зелены волосы, тело, Глаза серебра прохладней. О дайте, дайте подняться К зеленой лунной ограде!
Как тонко и точно написан лунный свет зеленым, ну "изумрудкой", скажем!
А в "Убийстве Антоньито эль Камборьо" доминирует красный. Тяжелым золотом налиты "Четыре желтые баллады". Но наиболее страшна и сильна гамма лорковского черного в "Романсе об испанской жандармерии". Черные кони жандармов железом подкованы черным. На черных плащах сияют чернильные пятна воска.
"Черный, черный", — навязчиво повторяет поэт. "Черный!" В глазах черно от этих жандармов. Цвет становится символом. Жандармерия черная скачет, усеяв свой путь кострами, на которых поэзия гибнет, стройная и нагая. Роза из рода Камборьо стонет, упав у порога, отрезанные груди пред ней лежат на подносе. Другие девушки мчатся, и плещут их черные косы в воздухе, где расцветают выстрелы — черные розы.
Поэзия — прежде всего чудо, чудо чувства, чудо звука и чудо того "чуть-чуть", без которого искусство немыслимо. Оно необъяснимо. Люди, лишенные этого внутреннего музыкального слуха, не понимали Лорки. О, эти унылые уши окололитературных евнухов. В стихах есть та особенность, что они, как увеличительное стекло, усиливают чувства слушателей. Ели нечего усиливать, поэзия бессильна!
Как прозой объяснить колдовство этих строк: Пускай узнают сеньоры о том, что я умер, мама, пусть с Юга летят на Север синие телеграммы!
Тоскую по Лорке.
Тоскую по музыке его, пропахшей лимоном и чуть горчащей.
И еще об одной встерче с Лоркой мне хочется рассказать.
В Чикаго полтора миллионов поляков.
Случилось, что я читал там свою "Сирень" — балладу о неприкаянной, влюбленной, оставившей родину, отправившейся путешествовать сирени.
Комнату освещает лунный экран телевизора. Звук выключен. Он вместо лампы, этот лиловатый экран с немыми плавающими тенями.
Свет озаряет женскую фигурку на тахте. Она — полька. Она сидит, поджав ноги. Ее родители эмигрировали перед войной в Аргентину. Она тревожна и смятена. Освещенная со спины лиловым сиянием, она кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами, лиловыми локонами, серыми туманными зрачками, сама кажется сиренью — потерянной, мерцающей.
Я, сам того не понимая, читаю и про нее, про ее судьбу.
Чем живет она? Что творится у нее на душе? Где соломинка, за которую она хватается в этой пустоте, в этом чуждом мире?
Вместо ответа она закидывает голову. Она читает, вернее, не читает, а полупоет какие-то стихи. Она преображается. Голосок ее прозрачен — он утренний и радостный какой-то.
"Это — Лорка", — отвечает она на мой недоуменный взгляд.
"Ларк?" — переспрашиваю я, не разобрав. ("Ларк" — жаворонок по-английски.)
"Да, да! Ларк! — хохочет она. — Это моя единственная радость. Не знаю, как бы я была без него. Ларк. Лорка. "
. Его убили 18 августа 1936 года.
Уроки Лорки — не только в его песнях и жизни. Гибель его — тоже урок. Убийство искусства продолжается. Только ли в Испании? Когда я пишу эти заметки, может быть, тюремщики выводят на прогулку Сикейроса.
Двадцать пять лет назад они убили Лорку.
РЕКВИЕМ ОПТИМИСТИЧЕСКИЙ 1970-го ГОДА
За упокой Высоцкого Владимира коленопреклоненная Москва, разгладивши битловки, заводила его потусторонние слова.
Владимир умер в 2 часа. И бездыханно стояли серые глаза, как два стакана.
А над губой росли усы пустой утехой, резинкой врезались трусы, разит аптекой.
Спи, шансонье Всея Руси, отпетый. Ушел твой ангел в небеси обедать.
Володька, если горлом кровь, Володька, когда от умных докторов воротит, а баба, русый журавель, в отлете, кричит за тридевять земель: "Володя!"
Ты шел закатною Москвой, как богомаз мастеровой, чуть выпив, шел популярней, чем Пеле, с беспечной челкой на челе, носил гитару на плече, как пару нимбов. (Один для матери - большой, золотенький, под ним для мальчика - меньшой. ) Володя.
За этот голос с хрипотцой, дрожь сводит, отравленная хлеб-соль мелодий, купил в валютке шарф цветной, да не походишь. Отныне вечный выходной. Спи, русской песни крепостной - свободен.
О златоустом блатаре рыдай, Россия! Какое время на дворе - таков мессия.
А в Склифосовке филиал Евангелья. И Воскрешающий сказал: "Закрыть едальники!"
Твоею песенкой ревя под маскою, врачи произвели реа- нимацию.
Ввернули серые твои, как в новоселье. Сказали: 'Топай. Чти ГАИ. Пой веселее".
Вернулась снова жизнь в тебя. И ты, отудобев, нам говоришь: "Вы все - туда. А я - оттуда. "
Гремите, оркестры. Козыри - крести. Высоцкий воскресе. Воистину воскресе!
Автор: Дмитрий Быков
Статья: Переделкино – чудо, но Сталин ни при чем. Андрей Вознесенский – о своей малой родине
– Нет, – уточняет Андрей Андреевич. – Я оказался в Переделкине благодаря аллергии. Она внезапно у меня началась в городе – стало лицо краснеть и опухать, и я заметил, что после дня за городом становится легче. Сам не знаю, что это было. То ли из-за пыли, то ли из-за бензина, то ли мне просто стало тогда тошно в Москве. Просить у начальства я никогда ничего не умел – не в силу какого-то особенного нонконформизма, а просто потому, что это отдельное искусство. Надо быть своим, а своим для начальства я быть не умею. Ни тогда, ни теперь. Тогда за одолжение могли потребовать что-то сказать или написать, теперь могут письмо принести на подпись – поддержите, мол… И дачи долго не было. Только в конце шестидесятых на даче крупного советского литературного генерала, детского писателя по совместительству, обосновались собственные его дети – он жил в другом доме – и прожгли там пол, готовя прямо в помещении шашлык. От дачи они отказались, половина ее досталась пролетарскому поэту Василию Казину, глубокому старику, а две комнаты без кухни – нам. И я сразу туда уехал.
Перед смертью Казин свои комнаты передал нам. Он написал, что Вознесенский – хороший поэт и что ему невмоготу было смотреть, как мы ютимся. Вообще люди 20-х годов ко мне относились лучше, чем многие ровесники, – в них жила благодарная память об авангарде, о Маяковском, и я многим обязан их доброму отношению. Тот же Катаев, основатель «Юности», открывавший шестидесятников… Чуковский, которого я еще застал в Переделкине…
– Я слышал, что Чуковский был как раз стариком злым и ядовитым.
– Это не так, это говорили и про Катаева: наверное, время его испортило, он научился говорить официальные речи и подписывать, что нужно, но люди они были чрезвычайно доброжелательные. Хотел бы я посмотреть на человека, тем более писателя, которого не согнула бы такая жизнь! А они остались собой, и не в последнюю очередь благодаря Переделкину. Там человек жил на виду, все становилось понятно, надо было как-то беречь лицо… Я вообще видел в жизни очень мало действительно злых людей. Если человек озлоблен и мстителен, он или болен, или алкоголик.
– А где был этот ваш первый дом?
– Он стоял на улице Тренева. Я потом на том же участке выстроил дом для молодых поэтов, чтобы они могли приезжать: не членов союза в дом творчества не пускали.
– Вам не кажется вообще, что дом творчества – странное заведение? Съезжаются люди, чтобы творить…
– Если составить когда-нибудь летопись русской литературы, сколько всего было написано в этом доме, – список будет достойный.
Зоя Богуславская, прозаик, очеркист, жена Андрея Вознесенского, добавляет:
– Там завязалось очень много романов, как литературных, так и окололитературных. Обитательницы дома творчества ходили в гости на дачи, и начиналось… Если же брать вещи чисто литературные – существование этого дома оправдано уже тем, что Евгения Гинзбург там писала «Крутой маршрут».
– Андрей Андреевич, а как вы считаете – само создание писательского поселка в Переделкине было благодеянием или имело сугубо прикладной смысл? Собрать всех писателей в одной деревне, чтобы дать им видимость усадебного быта, а при этом за всеми следить?
– Это было не благодеянием, а благом. Разница в том, что намерения Сталина – одно, а получившийся результат – другое. Мы его намерений не знаем. Может, он хотел всех писателей повязать привилегиями, потому что когда у людей заводятся клановые привилегии – одни у писателей, другие у врачей, третьи у шахтеров и т.д., их труднее объединить на борьбу с чем-то общим, каждый держится за свое. А может, ему нужна была витрина писательского благополучия.
Получилась же счастливейшая возможность жить и работать в одном из лучших мест России, где было имение прославленного славянофила Самарина, человека исключительного ума и дальновидности. Из тех славянофилов, которые запросто могли спорить и дружить с западниками. Поэтому в Переделкине и не было склочности, был дух корпорации… Тот же Солоухин, традиционалист и почвенник, был моим соседом – и мы не враждовали, а в трудное время он первый меня поддержал. И все удивлялся, как это я не боюсь властей.
Врут, что писатели не могут жить вместе. Принадлежность к этому отряду – это само по себе уже такая черная метка, что сплачивает поверх любых разделений.
– На вашей памяти были живые примеры переделкинского единства?
– Один из символов Переделкина – писатели, сбежавшиеся тушить дачу Федина, эту самую. А командовал тушением Пастернак. Он в экстремальных обстоятельствах отлично владел собой.
– А как же слухи, что Переделкино сейчас совсем не то, что его испортили нувориши?
– А это, понимаете, еще одна особенность здешней земли и культуры. Опять-таки отношения новорусского с русским. Ведь русское и советскую власть к себе приспособило, и эту эпоху отлично приспособит.
Не Переделкино испортится, а дух этой местности рано или поздно исправит всех вновь прибывших. Что-то такое в пейзаже. И что-то такое в России, что она из всех своих передряг в конце концов делает Переделкино. Переделывает, так сказать.
Вчера израильтяне убили в НЕЙТРАЛЬНЫХ ВОДАХ 19 человек молодых здоровых миротворцев, выполнявших миротворческую миссию! Действия Израиля осудили все страны, даже США, ООН, Россия! http://news.mail.ru/politics/3900795/ Жалко молодых людей!
Прошайте дорогие миротворцы! Вечная Вам память!
Судьба, как ракета, летит по параболе Обычно — во мраке и реже — по радуге.
Жил огненно-рыжий художник Гоген, Богема, а в прошлом — торговый агент. Чтоб в Лувр королевский попасть из Монмартра, Он дал кругаля через Яву с Суматрой! Унесся, забыв сумасшествие денег, Кудахтанье жен, духоту академий. Он преодолел тяготенье земное. Жрецы гоготали за кружкой пивною: »Прямая — короче, парабола — круче, Не лучше ль скопировать райские кущи?»
А он уносился ракетой ревущей Сквозь ветер, срывающий фалды и уши. И в Лувр он попал не сквозь главный порог — Параболой гневно пробив потолок! Идут к своим правдам, по-разному храбро, Червяк — через щель, человек — по параболе.
Жила-была девочка рядом в квартале. Мы с нею учились, зачеты сдавали. Куда ж я уехал! И черт меня нес Меж грузных тбилисских двусмысленных звезд! Прости мне дурацкую эту параболу. Простывшие плечики в черном парадном. О, как ты звенела во мраке Вселенной Упруго и прямо — как прутик антенны! А я все лечу, приземляясь по ним — Земным и озябшим твоим позывным. Как трудно дается нам эта парабола.
Сметая каноны, прогнозы, параграфы, Несутся искусство, любовь и история — По параболической траектории!
В Сибирь уезжает он нынешней ночью.
А может быть, все же прямая — короче?
ПОЖАР В АРХИТЕКТУРНОМ ИНСТИТУТЕ
Пожар в Архитектурном! По залам, чертежам, амнистией по тюрьмам - пожар, пожар!
По сонному фасаду бесстыже, озорно, гориллой краснозадой взвивается окно!
А мы уже дипломники, нам защищать пора. Трещат в шкафу под пломбами мои выговора!
Ватман - как подраненный, красный листопад. Горят мои подрамники, города горят.
Бутылью керосиновой взвилось пять лет и зим. Кариночка Красильникова, ой! горим!
Прощай, архитектура! Пылайте широко, коровники в амурах, райклубы в рококо!
О юность, феникс, дурочка, весь в пламени диплом! Ты машешь красной юбочкой и дразнишь язычком.
Прощай, пора окраин! Жизнь - смена пепелищ. Мы все перегораем. Живешь - горишь.
А завтра, в палец чиркнувши, вонзится злей пчелы иголочка от циркуля из горсточки золы.
. Все выгорело начисто. Милиции полно. Все - кончено! Все - начато! Айда в кино!
Заведи мне ладони за плечи, обойми, только губы дыхнут об мои, только море за спинами плещет.
Наши спины, как лунные раковины, что замкнулись за нами сейчас. Мы заслушаемся, прислонясь. Мы - как формула жизни двоякая.
На ветру мировых клоунад заслоняем своими плечами возникающее меж нами - как ладонями пламя хранят.
Если правда, душа в каждой клеточке, свои форточки отвори. В моих порах стрижами заплещутся души пойманные твои!
Все становится тайное явным. Неужели под свистопад, разомкнувши объятья, завянем - как раковины не гудят?
А пока нажимай, заваруха, на скорлупы упругие спин! Это нас погружает друг в друга.
В дни неслыханно болевые быть без сердца - мечта. Чемпионы лупили навылет - ни черта!
Продырявленный, точно решёта, утешаю ажиотаж: "Поглазейте в меня, как в решетку,- так шикарен пейзаж!"
Но неужто узнает ружье, где, привязано нитью болезненной, бьешься ты в миллиметре от лезвия, ахиллесово сердце мое!?
Осторожнее, милая, тише. Нашумело меняя места, Я ношусь по России - как птица отвлекает огонь от гнезда.
Все болишь? Ночами пошаливаешь? Ну и плюс! Не касайтесь рукою шершавою - я от судороги - валюсь.
Невозможно расправиться с нами. Невозможнее - выносить. Но еще невозможней - вдруг снайпер срежет нить!
Андрей ВОЗНЕСЕНСКИЙ // Не буду каяться!
Коллаж Александра СЕРГЕЕВА
Его строчками здоровались и прощались. Объяснялись в любви. Он объехал вслед за своими стихами весь мир, и весь мир его принял и перевел. Ему было четырнадцать лет, когда его благословил на поэтическую судьбу Борис Пастернак. Сейчас он разменял восьмой десяток и пишет новые стихи. Между жизнью и искусством - Андрей Андреевич, Пастернак увидел в Вас не литературные способности, но Поэта; значит, к четырнадцати годам Вы уже написали что-то важное и определяющее. Что?
- Самое первое стихотворение я написал про Бородино - ревнивое подражание Лермонтову. А потом всю жизнь писал только о любви. Во время войны, в эвакуации, у меня была собака Джульба, я выменял ее на самое заветное мое сокровище - лупу. Мальчишки мучили собачонку, изображая гестаповцев; она была у них партизанкой, и они собирались вздернуть ее на дереве.
Мое увеличительное стекло спасло Джульбу, и я понял, что на свете есть еще кто-то более беззащитный, чем я сам - голодный второклассник, ворующий подсолнухи и жующий жмых. Я думал, что мы никогда не расстанемся с Джульбой, но родители, обещав взять собаку с нами в Москву, потом сдались хозяйственнику по фамилии Баренбург, запретившему сажать псину в вагон. Меня обманули: Джульба осталась на перроне. Так кончилась моя первая любовь. Так я увидел первое предательство. Я писал: Джульба, помнишь, когда в отчаянье, Проклиная Баренбурга что есть силы, Клялся тебе хозяин Не забыть тебя до могилы? - Почему Вы решили показать свои стихи именно Пастернаку?
- Впервые я прочел его стихи в "Правде", они поразили меня. Потом мой друг достал мне сборник Пастернака. Я помню дождь, ливень за окном. И всю эту ночь я читал стихи и понял, что должен написать ему. Взял тетрадку в линеечку и вывел что-то вроде того: "Милый Борис Леонидович! Я очень уважаю Ваше творчество. " - и прочую какую-то глупость. - И очень скоро получили ответ.
- Он позвонил мне по телефону. И фраза обомлевших родителей: "Тебя Пастернак к телефону!", стала поворотной в моей судьбе. Я встретился с гением. Стал часто бывать у него. Читал стихи во время застолий в очередь с ним самим. Однажды оказался за столом рядом с Анной Андреевной Ахматовой. За столом вскипал громоподобный Борис Ливанов, мелькнул неподражаемый Вертинский, упоительно артистичный Ираклий Андроников, сухим сиянием ума высвечивался Генрих Нейгауз. - Вы стали друзьями?
- Пастернак - вечный подросток, поэтому мне очень быстро стало легко с ним. Однажды Пастернак взял меня с собой на премьеру "Ромео и Джульетты" в его переводе. Ромео играл Юрий Любимов (тогда - герой-любовник, не помышлявший еще о своем театре), и мне, конечно, не могло тогда прийти в голову, что в этом будущем театре на Таганке поставят спектакль по моим стихам. Но вдруг у Ромео сломалась шпага, и обломок, описав баснословную параболу, упал на ручку, соединявшую наши с Пастернаком кресла. Судьба постоянно шлет нам вести, нужно только уметь их слышать. - Почему же Вы решили поступить в Архитектурный, наверняка зная о своем поэтическом призвании?
- Я всегда понимал, что нужно освоить профессию, отдельную от поэтического творчества. Творчество приходит с небес, диктуется небесами и от земного не зависит. Но земной профессией овладеть нужно. Я не жалею о времени, потраченном на чертежи, архитектурные проекты, сопромат - все эти знания, этот рисунок жизни необходимы мужчине. - Есть ли разница, зазор между Вами и Вашим лирическим героем?
- Нет никакой разницы. Андрей Вознесенский и есть лирический герой Андрея Вознесенского. - Вы не разделяете жизнь и искусство?
- Нет, конечно. Включаешь себя, как в розетку штепсель, и начинается сумасшествие. Пишешь слова, не всегда даже понимая смысл написанного. Тебе диктуют, и все тут. Кто знает: может, сверху, а может, снизу. - Если Вы - всегда Вы, то как же писали "Я Мерлин, Мерлин/ Я героин/ самоубийства и героина"?
- Я же не мог написать о себе: "невыносимо, когда раздеты/ во всех афишах, во всех газетах,/ забыв,/ что сердце есть посередке,/ в тебя завертывают селедки. " Чтобы это сказать, мне нужно было влезть в чью-то кожу. А тут так трагически совпало: когда Мерилин Монро покончила с собой, то сообщение о ее смерти в одной из французских газет было на соседней с моими стихами странице и мои стихи просвечивали сквозь ее лицо. Но никто не заблуждался: все понимали, что невыносимо жить нам с вами, а не кому-то другому, в какой-то другой стране. От "Антимиров" до "Юноны и Авось" - Мгновенно прославились не только Ваши стихи, но и Ваша манера их читать. Не случайно молодой театр на Таганке обратился именно к Вам, чтобы создать первый поэтический спектакль.
- Театр в шестидесятые годы прошлого века, как и вся страна, возвращался к стихам. Любимов так был одержим поэтическим театром, что даже предлагал мне играть Гамлета. Вначале я сам участвовал в спектакле "Антимиры", ну а потом уже актеры читали в моей манере. - Мне рассказывал Валерий Золотухин, что Вы порой приезжали на Таганку прямо из аэропорта, возвратясь из Парижа или, например, Нью-Йорка с ворохом впечатлений. И новые стихи и Ваши рассказы для многих артистов были окном в огромный мир - они учили и воспитывали.
- Ну, случалось, я привозил вещи и сугубо материальные. Боре Хмельницкому привез из Америки ремень с крупной пряжкой для джинсов. Но главное, конечно, было в стихах: были в них заграничные приметы или нет - не важно; мои стихи по форме точно соответствовали духу Таганки, было такое совпадение, которое сказалось потом и на стихах Высоцкого. В них есть мое влияние. - В кабинете Любимова до сих пор на стене Ваши слова: "Все богини - как поганки перед бабами с Таганки!"
- Это на самой заре театра тогдашний министр культуры Фурцева велела мне написать экспромт, а увидев, что я написал поперек стены, так возмутилась, что хлопнула дверью. Напуганные таганковцы даже пытались смыть надпись, но она устояла. - Спектакль "Антимиры" по Вашим стихам прошел более девятисот раз, что просто немыслимо для поэтического произведения!
- Григорий Поженян как-то сказал мне, что после моих стихов ему хочется писать самому. То есть в них был какой-то витамин, побуждающий к творчеству. - Не менее памятен и второй Ваш спектакль, "Юнона и Авось" на сцене Ленкома, - фирменный знак театра Марка Захарова.
- "Юнону и Авось" я принес сначала на Таганку, но не нашел там отклика. И к лучшему. Музыка Рыбникова, постановка Захарова, мое сочинение - все совпало идеально. Такое бывает один раз в жизни. - Как поменялась публика за те сорок с лишним лет, что Вы встречаетесь с нею или встречаются с нею Ваши стихи и спектакли?
- На "Антимирах" публика была протестующая и в стихах искала протеста и перемен. А теперь на "Юноне и Авось" сидят плачущие девочки, тоскующие о любви. - А тоскуете ли Вы по той славе, которая собирала на Ваши выступления многотысячные стадионы в шестидесятые, семидесятые, восьмидесятые?
- Нет, мне важнее то, что происходит сейчас. Я стал писать серьезнее, глубже. Стадионы влияли на меня, я им поддавался, был их выразителем. Я вел жизнь поп-звезды, такие у меня и были поклонники. Сейчас я пишу только для себя, хотя все равно мои стихи печатает "Московский комсомолец", выходящий миллионным тиражом. - Так все-таки Вы изменились или нет?
- Изменился. Перестал хамить, вести себя непозволительно. Говорю об этом, с грустью думая о недавней смерти замечательной французской писательницы Франсуазы Саган. Мы с ней встречались в середине шестидесятых в Париже. Я был наглым, юным: Франсуаза привела меня в какой-то ночной кабак, там я обратил внимание на случайную девицу и ушел с нею, бросив Саган. Мне тогда хотелось всего сразу, и я не понимал, до какой степени оскорбил Франсуазу. Потом она рассказывала об этом случае Евтушенко, так и не простив моего хамства. Жаль, что все было именно так. А судьи кто? Женщины! - Вы дорожите чьим-то мнением?
- Мнением женщин. - Тех женщин, что отвечали Вам на стихи любовью?
- Конечно. - Что Вас заставляло идти на компромиссы или, напротив, быть безоглядно смелым?
- Судьба всегда вела меня за руку. Был момент, когда в Кремле мне кричали: "Вон из страны!" Хрущев орал мне: "Ишь ты какие, думают, что Сталин умер. Вы - рабы! Не хотите с нами в ногу идти, получайте паспорт и уходите. В тюрьму мы вас сажать не будем, но если вам нравится Запад - граница открыта". Я ответил: "Я русский поэт. Зачем мне уезжать?" Не буду сейчас вдаваться в подробности специфического отношения Никиты Сергеевича к искусству, но после его топанья на меня в Кремле состоялось собрание в большом зале Центрального дома литераторов. От меня требовалось публичное покаяние, но судьба подсказала мне быть стойким. Я вышел и сказал, что не буду каяться. - А что конкретно было поводом для хрущевского гнева?
- Я сказал в одном интервью, что делю литературу не по горизонтали, на поколения, а по вертикали и выстроил такую лестницу: Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Пастернак, Ахмадулина. Пастернак, которого вынудили отказаться от Нобелевской премии, был для Хрущева как красная тряпка для быка. - Вы были лично знакомы практически со всеми знаменитостями планеты. Кто из них произвел на Вас самое сильное впечатление?
- Немецкий философ-экзистенциалист Хайдеггер и американский поэт Ален Гинзберг, идеолог битников. Чем-то я сам в свое время был похож на битника. Вот еще судьба: Ален Гинзберг, побывав у меня в гостях, уходя оставил в номере на рояле таблетку ЛСД. Я просидел с этой таблеткой несколько часов, раздумывая, принять или нет. Сожрал все-таки. И моментально отключился. Потом пришли какие-то люди, надели на меня брюки, свитер, вывели на улицу. Я шел, безвольно поглощая окружающее. Свалился. И тогда я стал читать стихи. Сначала медленно по складам. Начал с "Гойи": "Я - Гойя!/ Глазницы воронок мне выклевал ворог. " И пришел в себя. Потом психоаналитик говорил мне, что своими стихами я победил дьявольский инстинкт. - Андрей Андреевич, Вы верили в социализм?
- Я никогда не был фанатиком, но всегда считал и сейчас считаю, что социализм - довольно хорошая штука. Теоретически. Практически же мы видим, что и капитализм - вещь довольно страшная. А что до веры, то я верил в себя. - А в Бога?
- Конечно, я верующий человек. Бог диктует мне стихи. Высшие силы ведут меня по жизни. Были, были у меня сомнения, не дьявол ли подделывается под эти ритмы, но я научился отличать темное от светлого. - Вы в молодости писали: " - Мама, кто там вверху голенастенький -/ руки в стороны и - парит/ - Знать, инструктор лечебной гимнастики,/ Мир не может за ним повторить". Ваша вера совместима с такой ироничностью?
- Совместима. Ирония не обижает веру. А мир действительно не может за ним повторить. - У Вас очень много стихов - мгновенных откликов на политические события. Вы всегда уверены в своей прозорливости и точности оценок?
- Повторяю: стихи диктуются мне свыше, и если мое мнение не совпадает с мнением мира, то прав я. - Значит, у Вас нет ни одного случайного стихотворения, нет стихов, от которых Вы отрекаетесь?
- Почти нет. Нет. Может быть, хотелось изменить отдельные строчки, слова. - А скажем, поэму "Лонжюмо" о Ленине?
- Это очень внутренняя для меня вещь, как это ни покажется Вам странным. Там ничего карьерного не было. Там был очищающий ритм, который нес меня. И потом было очень важно: все, что говорилось о Ленине, перечеркивало Сталина. И опять повторю про ритм: у Маяковского тоже было много стихов с дозволенной атрибутикой, но ритм делал их подрывными. Стихи, стихи, стихи - Ваша жизнь, если выделить в ней самое главное, укладывается в одно слово - "стихи". И они Вас никогда не подводили. Но к кризисам и отчаянию порой толкает не главное, а второстепенное. Бывало?
- Мои близкие знают, что я никогда не жалуюсь (только листу бумаги), не плачусь друзьям и подругам, не делюсь неприятностями на бабский манер. Но один раз, сознаюсь, я задумал самоубийство. Не печатали мою поэму "Оза". Я считал ее самой моей серьезной вещью, считал, что там созданы не только совершенно новые стихи, но и новая, небывалая проза. Шок любви и поэмы опустошил меня: мне казалось, что больше я ничего уже не сделаю. Пора кончать. Написал два предсмертных письма. Одно адресовалось генсеку КПСС. Я писал, что больше не буду мешать строительству социализма, что добровольно ухожу, но прошу опубликовать мое последнее произведение. Второе письмо обращалось к незнакомому мне президенту Кеннеди. Смысл был тот же. - И тут на выручку пришла судьба?
- Конечно. Я думал над способом ухода из жизни. Разбухший утопленник не привлекал меня. Хрип в петле и сопутствующие отправления организма тоже. Меня устраивала только дырка в черепе. Но пистолет в Москве мне тогда достать не удалось. Советовали слетать за ним в Тбилиси. Я стал собирать деньги на поездку. И тут вдруг одному журналу понадобилась сенсация, и мою поэму взяли! - С каким чувством Вы вспоминаете эту историю?
- Я был тогда кретином, готовым отказаться от чуда дальнейшей жизни. И с каким смехом и недоумением прочли бы мои письма высокие адресаты. Наш бы генсек утвердился в мысли, что я обыкновенный шиз и галиматью мою печатать не надо. Американцы бы просто пожали плечами: страдания виртуального Вертера. Хочу пожелать молодым литераторам: когда вы в полном крахе и враги вас достали и кругом невезуха - есть одно верное средство поправить дела: небрежной походкой забредайте в Центральный дом литераторов, садитесь за столик и пейте шампанское с красивой девушкой на глазах давно схоронивших вас врагов. Пусть сдохнут. - В сегодняшнем поэтическом мире победитель - поэт-песенник. Несколько раз в жизни Вы примеривали на себя этот облик. Понравилось или нет?
- Микаэл Таривердиев любил мне повторять: "Надо писать песни. Нельзя быть целкой в бардаке". Я пал. Как-то на пари я написал для Раймонда Паулса песенку "Барабан". Утром проснулся под внятный шорох за окном. То был шорох не листьев, но денежных купюр. Во всех ресторанах страны играли "Барабан". Естественно, коллеги не смогли простить мне этого успеха: на нас с Паулсом написали донос - будто в песне замаскирована мелодия. гимна Израиля. Песню на время запретили. Тогда мы с Паулсом сделали "Миллион алых роз" и отдали песню победоносной Алле Пугачевой. После этого я перестал писать песни. Как в спорте: попробовал, достиг результата - и бросил. - Андрей Андреевич, Вы были знакомы с Иосифом Бродским?
- Не близко. Но много лет дружил с его друзьями - Людой Штерн, Геной Шмаковым. И однажды был приглашен к Бродскому в его квартиру в Гринвич-Виллидже. В хозяине не было ничего от его знаменитой заносчивости. Он был открыт, радушно гостеприимен, не без ироничной корректности. - О чем могли говорить два поэта столь разных судеб и путей?
- О котах. У Бродского был любимый кот Миссисипи. "Я считаю, что в кошачьем имени должен быть звук "с"", - пояснил Иосиф. "А почему не СССР?" - поинтересовался я. "Буква "р-р-р" мешает", - засмеялся в ответ Бродский. Я сказал, что мою кошку зовут Кус-Кус. Бродский очень обрадовался этому имени: "О, это поразительно. Поистине в кошке есть что-то арабское. Ночь. Полумесяц. Египет. Мистика". - Так и была исчерпана встреча двух литературных действительностей?
- Успокойтесь. Говорили и о Мандельштаме, и о том, что Ахматова любила веселое словцо. Об иронии и идеале. О гибели империи. "Империю жалко", - усмехнулся Бродский. - Вы жалеете о чем-нибудь несовершённом?
- Я раньше жалел о том, что не сидел в лагере, но потом это прошло. Было время, когда казалось, что все порядочные люди сидят, что диссиденты - герои и жить нужно так, как они. - Но Вы в это время летали, например, в Ташкент, чтобы помочь тем, кто пострадал от землетрясения.
- Мы жили так: поэт должен быть там, где плохо. Когда началось ташкентское землетрясение, я был в Крымской обсерватории. Услышав радио, я купил белую рубаху и полетел в Ташкент. Сейчас это смешно: ну чем я мог помочь? Я не Орфей, чтобы заговаривать стихию. Но мне это было необходимо. Город жил в палатках на улицах. В домах было опасно - может завалить. Улицы, конечно, могли провалиться, но риск меньше. Никто не спал. Пили легкое вино. Обнимались. Несмотря на ужас, было счастливое ощущение общности, единения. - К каким людям Вы стремились? Умным или талантливым?
- Талантливым. - Что было самым главным в Булате Окуджаве?
- Он был очень прост в жизни, скромен, никогда не носил ярких одежд. Был истинным властителем чувств в нашей жизни. Несмотря на все уверения и себя, и других в атеистическом мировоззрении, он как поэт всегда исповедовал христианские заповеди. Белла Ахмадулина говорит, что он был очень чувствителен к наскокам прессы; все его сердце было в шрамиках от уколов - внешне безразличный, он был крайне раним. - А Высоцкий?
- В жизни он был тих, добр к друзьям, деликатен, подчеркнуто незаметен в толпе. Когда я был под запретом, меня не печатали, я бедствовал, Володя предлагал устроить для меня чтения по частным квартирам - такими вечерами подкармливались многие. Ему хотелось печататься, вступить в Союз писателей. По его просьбе я отнес его рукопись в издательство. Но там встали стеной: и Вознесенский, мол, нам не подходит, и хрипун этот нам не нужен. Я думаю, что его сгубили не водка, не наркота, не душевный разлад, а отсутствие аудитории под стать его дарованию. Вот мог бы он петь в Лужниках, может быть, все вышло бы по-иному. - А Евтушенко?
- Тысячи знакомых и незнакомых называют его "Женя". Его молниеносный галстук мелькает одновременно в десятке редакций, клубов, вернисажей. Он поистине чувствует себя заводом, вырабатывающим счастье. Если сложить тиражи всех его публикаций, то ими можно будет накрыть всю площадь Маяковского. Я всегда как мог старался помогать ему. Мы были братьями по аудитории. Но. однажды Илью Эренбурга спросили о Евтушенко и обо мне. Тот ответил притчей. Смысл ее таков. Однажды разбойники поймали двух путников, сначала одного, потом другого; привязали их к общему дереву одной веревкой. И вот общее у путников - только эта веревка, только это дерево. Так и Евтушенко с Вознесенским. - Вы разошлись?
- Мое отношение к нему осталось неизменным. Ни я, ни мои друзья никогда не опускаются до перебранки с коллегой, особенно до перебранки через прессу: будто мы совковые жены, пришедшие пожаловаться на мужей в партком. Дай Бог ему гармонии, и чтобы он написал что-нибудь достойное его имени и таланта. Я ведь до сих пор никак не могу поверить в очевидное: Евтушенко поливал в прессе грязью своих товарищей - Васю Аксенова, Беллу Ахмадулину, меня. Жаль, что он разучился, прилетая из Америки, набирать наши телефонные номера и говорить напрямую. - Пастернаку домой однажды позвонил Сталин, чтобы поговорить о Мандельштаме. А Вам однажды позвонил Рейган и пригласил в гости. Как это было?
- Это было в период резкого обострения отношений между странами. Только что Рейган назвал Советский Союз Империей зла. Я был в Америке, мой паспорт был на продлении в советском посольстве. Я понимал, что после такой встречи у меня могут быть большие неприятности, и поставил условие. Я сказал: приеду, но чтобы не было прессы и телевидения. Рейган с удивлением согласился. - Как же Вы вошли в Белый дом без паспорта?
- Пришел секретарь, опознал меня и сказал: "Вы, наверное, первый человек, прошедший в Белый дом без документов". И провел в знаменитый Овальный кабинет. - О чем Вас спрашивал Рейган?
- Первый его вопрос: где Вы шили свой пиджак, он очень элегантный. Мне бы с гордостью ответить, что в "Москвошвее", но я признался, что пиджак у меня от Валентино. Рейган сообщил, что у него тоже есть пиджак от Валентино, в клетку, но поярче. Я указал президенту Америки на то, что "поярче" уже не носят. Настало время и мне задавать вопросы. Я спросил, кто повлиял на него из русских классиков - Толстой, Достоевский или Чехов? Президент ответил невнятно: "В молодости я много читал классиков. " Через год чета Рейганов прибыла в Москву: отношения между странами потеплели. В своих речах американский президент цитировал стихи Пастернака из "Доктора Живаго", чем совершенно покорил нашу интеллигенцию. На прощальном обеде в Москве я оказался за одним столиком с Михаилом Сергеевичем Горбачевым. Перед нами лежала распечатка речи-тоста Рейгана. Я обратил внимание Горбачева на то, что Рейган намерен прочесть две строфы из Пастернака. Горбачев без секундной даже заминки немедленно процитировал следующие две строфы. Тут я понял, что времена меняются! - А за самовольную встречу Вам все-таки досталось или нет?
- Прощаясь и узнав, что я сейчас собираюсь в советское посольство за паспортом, Рейган предложил мне съездить на его лимузине. И вот, представьте, перед обалдевшим посольством останавливается президентский лимузин и из него выхожу я. "Какими судьбами?" - спрашивает посол. "Да так, - отвечаю, - был сейчас у президента, теперь вот к вам заскочил за паспортом". Посол покачал головой: "Ну и непредсказуемые вы, поэты. " Так история и закончилась без каких-либо неприятных последствий. - Тогда желаю Вам еще долго слышать вслед: "Ну и непредсказуемые же вы, поэты. "
Из интервью Дмитрия Быкова:
С Вознесенским я в последнее время разговаривал несколько раз – в больнице, на панихиде по Аксенову, на вечерах, куда он приходил… Разговоры длились минут по пятнадцать, не больше, потому что боюсь его утомлять. Но странное дело – на людях он чувствует себя лучше. Это и давняя эстрадная выучка, и внутренний кодекс чести: никто не должен видеть, каково тебе на самом деле. Он один из крупнейших поэтов ХХ века, и этого статуса не станут сегодня оспаривать даже заядлые его ругатели. Он давно в том статусе, когда любое высказывание предваряется оговоркой: «Вознесенский, конечно, большой поэт, но…» А по-моему, и без всяких но. Вознесенский до сих пор интересен: то, что он умудряется писать, героически сражаясь с болезнью, – поражает свежестью, темпераментом и хваткой. Но, помимо всякой эстетики, поражает мужество, с которым он встречает испытания последних лет: он, вечно упрекаемый то в легковесности, то в истеричности, то в самолюбовании. Я не знаю в последнее время более убедительного примера героизма – по крайней мере в литературе.
«Люди же смотрят»
– Андрей Андреевич, прежде всего примите мое восхищение. Вы доказываете, что поэт – звание, и подтверждать его надо не только текстами, но и личным мужеством.
– Тут восхищаться незачем, это норма. После того как держался раненый Пушкин, после героических последних месяцев Пастернака – что добавишь? Я в относительном комфорте, меня не травят, слава Богу, отношения с царем выяснять не надо… Две мучительные вещи – приступы, когда теряешь голос, и почти постоянная боль. Поэту трудно без голоса. Я всегда любил читать, многие вещи рассчитаны на устное исполнение. Это надо произносить, или петь, или молиться вслух – все это вещи голосовые. А боль плоха тем, что не вырабатывается привычка, нельзя приспособиться. Но есть навык, я умею сопротивляться – что-то бормочешь про себя, стихи и тут помогают. И кстати, вот эти вечные упреки в эстрадности, которые сопровождали наше поколение с первых шагов. Они вызывались, конечно, тем, что все эти чтения у памятника Маяковскому, а потом стадионные овации и вечера с конной милицией воспринимались политически, а был ведь у этого один важный человеческий аспект, о котором мало говорят. Шумная слава, все ее ругают, она якобы ужасно вредит, но по крайней мере в одном смысле она хорошо влияет на судьбу: когда на тебя устремлено много глаз, у тебя сильный стимул вести себя по-человечески. Больше шансов не сподличать. Соблазн – в хорошем смысле – сделать красивый жест, совершить приличный поступок: люди же смотрят! И враги тоже смотрят. Поэтому улыбайтесь.
Пример нашего поколения тут довольно убедителен: среди тех, кого действительно знали, за кем следили, – никто не замечен в подлости. Ошибались все. Приличия помнили тоже все.
– Кстати, о «Соблазне» – лучший ваш сборник, по-моему.
– Не знаю, лучший ли, но из всех своих периодов я действительно больше люблю вторую половину семидесятых и, может быть, кое-что из поздних девяностых, из того, что вошло в том собрания, обозначенный «Пять с плюсом». Там уже чистый авангард, без заботы о том, что скажут.
– Спрашивал вас об этом двадцать лет назад и повторю сейчас: не разочаровались ли вы в авангарде? Во-первых, кое-где он выродился в прямое сотрудничество с государством, как у футуристов. А во-вторых – выродился, и я не знаю, продолжится ли…
– Что касается сотрудничества с государством – это изнанка общего футуристического проекта переделки жизни. Искусство не для того выходит на площадь, чтобы показывать себя: оно идет переделывать мир. Это прямое продолжение модерна, нормальная линия – кончился образ художника-алхимика, затворника, началась прямая переделка Вселенной. «Кроиться миру в черепе». Это было и на Западе, не только у нас, и вторая молодость авангарда – шестидесятые, битничество – продолжение той же утопии. А в России это совпало с революцией, отсюда упования на государство, на утопию, – утопия вообще для искусства вещь довольно плодотворная. А наоборот – не очень. Пока человек чувствует, что он все может и будущее принадлежит ему, он менее склонен к подлостям, чем если чувствует себя винтиком. Авангард предъявляет к человеку великие требования. И сейчас скажу то же, что и двадцать лет назад: ничего более живого в искусстве ХХ века не было, из русского и европейского футуризма выросло все великое, что этот век дал. Русская провинция продолжает давать прекрасные молодые имена, потому что футуристична по своей природе. Там без утопии не проживешь. Противопоставление авангарда и традиции, кстати, ложно – по крайней мере в России. Авангард с его максимализмом и есть русская традиция. «Слово о полку Игореве» как будто футуристы писали. Плакаты авангардистов, в том числе богоборца Маяковского – не атеиста ни в каком случае! – восходят к иконе. Авангарднее русского фольклора вообще ничего нет – рэп шестнадцатого века.
«Лучшие умерли рано»
– Но те молодые, которых вы благословляли (с избыточной щедростью, по-моему), они оправдали ваши ожидания?
– Тут избыточной щедрости не бывает: ругать будут без меня. И я не сторонник теории, что ругань полезна. «Когда ругают – везет», есть примета, но это придумано в самоутешение. На самом деле из тебя ногами выбивают легкость и радость, вот и все. Все талантливые поэты, которых я знал, предпочитали перехвалить, чем недохвалить: это касалось и Кирсанова, и Асеева, которых в свое время так же искренне перехваливал Маяковский, а тот начал с того, что его назвал гением Бурлюк. Не бойтесь сказать «гений», бойтесь не разглядеть гения – несостоявшихся великих в России больше, чем мы себе представляем. И мне очень редко приходилось разочаровываться в тех, кого я поддержал, – почти никогда. Страшно только, что именно они – настоящие – чаще платят за предназначение: ранний уход Нины Искренко, Алексея Парщикова, Александра Ткаченко – это как раз доказательства того, что поэт платит дорого. Особенно если преодолевает сопротивление материала.
– А сами вы предполагали дожить до 75?
– Я никогда в жизни всерьез не принимал эту цифру, мне и 70 уже казались нереальными. Но нам повезло в том смысле, что во второй половине пятидесятых над нами будто разверзлись небеса и какой-то луч ударил. Облученные этой энергией, мы оказались крепче, чем сами рассчитывали. Ранняя слава, ранний счастливый шок от вдруг раскрывшихся границ, от огромных аудиторий – это добавляет живучести. В 70-е все это резко потускнело, обернулось депрессиями, запоями, но облучение не смоешь. Я замечал такой же запас жизненных сил в людях, облученных двадцатыми годами: в Алексее Крученых даже после восьмидесяти лет сидел подросток. Марк Шагал. Эренбург. Лиля Брик. Пикассо. Люди таких эпох, если не становятся их жертвами, живут потом до ста, сохраняя ясный ум и крепость.
– Кстати, вы хорошо знали Лилю Брик – в какой степени справедливы упреки, что она не любила Маяковского по-настоящему, использовала его и т.д.?
– Эти упреки исходят главным образом от людей, которые любят Маяковского – или думают, что любят – сильно и ревниво, и чужая любовь им становится невыносима. Они ссорят его с большинством друзей, думая, что, окажись они рядом, любили бы его больше и правильней. Ссорить поэтов – вообще любимое занятие непоэтов, и круг Маяковского распался не в последнюю очередь поэтому… Он ее любил, ее было за что любить, она и в старости производила ослепительное впечатление, и не было никакой старости, потому что она покончила с собой именно из нежелания доживать инвалидом. При этом она мне рассказывала страшные вещи – вроде того, что они с Осей занимались любовью, а Володя плакал на кухне и ломился в дверь, – но думаю, это был эпатаж. Она много раз недвусмысленно написала, что никогда не совмещала любовников, что к началу романа с Маяковским близости с Осей уже не было. Иногда она проверяла собеседника, говоря резкости или притворяясь страшней, чем была. Но, в общем, все эти мечты, чтобы поэт выбирал себе правильную подругу… Маяковский сделал идеальный выбор. Хотя и Татьяна Яковлева ему была вровень.
«Аксенов – взрыв любви»
– После выхода последнего романа Василия Аксенова – «Таинственная страсть» – личная жизнь шестидесятников опять в центре внимания: некоторые обижаются, а как вы? И что там правда?
– Бог мой, ну кто от Аксенова ждет фактов? А в байки Довлатова кто верит? Жанр байки не предполагает достоверности. Довлатов был великолепный рассказчик, иногда анекдотчик, это тоже требует класса. А Василий Аксенов был поэт, крупный, без скидок, проза его – белый, а иногда рифмованный стих, ритм ее поэтический, «Таинственная страсть» не исключение, он всех нас сделал героями эпической поэмы. В «Илиаде» что, много фактографии? Совпадает общий каркас: ахейцы брали Трою. Видно, с какой любовью это все написано, видно, до чего он в том времени был счастлив и как выл, когда оно кончилось, – я во многом там себя узнаю, но поскольку я меньше бывал в Коктебеле и не так часто запивал, близость с друзьями была скорей заочная. Если кому-то плохо или кого-то травят – все перезванивались; если у кого-то удача – списывались; если кто-то не так сказал или написал – можно было напрямую позвонить, но в этом вихре попоек и свиданок я себя не помню, мой постоянный круг был скорее так называемые технари, физики, круг Крымской обсерватории и Дубны, Новосибирска еще… Но история написания «Озы», которую я и сейчас считаю лучшей своей вещью в шестидесятые, – там вполне точно изложена, просто это точность не дословная, не биографическая. Он же не мемуары писал. Это дошедший до нас взрыв любви. Вот как звезда взрывается, ее уже нет, а взрыв виден. Совершенно целебная проза, излечивающая. Какой заряд силы в нем сидел, и сколько еще он мог!
– Упомянутые вами физики куда-то делись, и техническая утопия у них не получилась – а сколько было надежд!
– Как «куда-то»? Из них получилось почти все диссидентское движение. В нем не гуманитарии преобладали. Сахаров – из них. Эти люди получились очень интересно: вообще ведь диссидент чаще всего получается из элиты, из слоя верхнего, избалованного, где у него есть возможность всему научиться, где царят идеальные отношения, где нет иссушающей заботы о куске: всех этих принцев сталинской эпохи в тридцать седьмом осиротили, и получилось поколение диссидентов. А были еще советские принцы пятидесятых, ядерщики и прочие оборонщики, которые купались в государственной любви, которые были элитой в греческом смысле – культуру знали, за поэзией следили, жили пусть в закрытых, но теплицах… И потом они вдруг поняли, что служат дьяволу. Так и сформировалось это движение – физикам же больше присуща умственная дисциплина, гуманитарий разбросан, «пугливое воображенье»… Сахаров потому и стал его вождем, что – физик, другая организация ума и другая степень надежности. Потом по-разному у всех сложилось, кто-то уехал, кто-то разочаровался, но в общем я не видел в жизни лучшей среды.
– Кстати, кто такая Светлана Попова, памяти которой посвящен «Лед-69»?
– Студентка-биолог, я ее не знал никогда. Мне ее мать написала, что она погибла в турпоходе, что любила мои стихи… Я ее представляю только по фотографии. Мне рассказали, что она, когда они попали в пургу, читала что-то мое, чтобы подбодрить остальных.
– Вы действительно стоите несколько особняком среди шестидесятников – о ваших громких романах известно мало, в попойках вы не замечены… Это свойство темперамента или позиция такая – дальше от скандалов?
– Дальше от скандалов у меня никогда не получалось, хотя я дорого дал бы, чтобы их не было. Они привлекают внимание к автору, но отвлекают – от стихов. Сказать, чтобы я скрывал личную жизнь… в стихах было столько откровенного, что мне-то казалось – я и так слишком открыт. Мы в самом деле жили на виду. Что касается публичных выяснений отношений или тем более запоев – здесь я, пожалуй, и рад выделяться: мне с избытком хватало скандалов с властями или критиками. Надо же чем-то выделяться в череде современников – я здесь за то, чтобы выделяться относительной смиренностью в быту. Хотя по меркам семидесятых годов иностранный пиджак уже был повод для скандала, а шейный платок – безумный вызов. Кого сейчас этим удивишь? Даже самые отъявленные ньюсмейкеры шестидесятых по сегодняшним меркам – школьники.
– Воображаю, как вы относитесь к светским персонажам нулевых.
– Очень хорошо. Во всяком случае, к некоторым. У нас так устроено общество, что в центре внимания – чаще всего недоброжелательного – оказывается яркость. А потом начинается травля, и эта травля формирует, между прочим, не худшие характеры. Нет, я этих ребят люблю. Советская власть любила учить скромности. А между тем об истинной скромности она понятия не имела. Она называла скромностью тихушничество – способ поведения карьеристов, подлецов, тихонь. Я не тихушник и другим не советую.
Хорошие дома на плохой улице
– Сейчас о советской власти опять заспорили, потому что ни одна оценка, видимо, не может в России считаться окончательной. Вы с каким чувством думаете о советском проекте?
– А тут однозначной оценки быть не может, потому что и советская власть была неоднородна. Для меня самый наглядный символ советских лет – это дом Пастернака на улице Павленко в Переделкино. Понимаете, улица была – Павленко, соцреалиста и, в общем, сталинского холуя, со всеми приступами сомнения и раскаяния и даже с проблесками одаренности. Но дом на ней стоял – Пастернака, и улица эта тем будет памятна. На огромной улице советского проекта стоят дома великих людей, которым выпало внутри этого проекта родиться. Они с ним взаимодействовали, они в него привносили свое, и если дома были увешаны лозунгами из Маяковского, то вместе с довольно плоским смыслом они в самом ритме транслировали его бунт. Я не буду зачеркивать большую часть своей жизни. Я при советской власти не каялся, когда у меня находили антисоветчину, и за советчину каяться не намерен. Меня ни та ни другая цензура не устраивает. Видеть в русском ХХ веке один ад или одну утопию – занятие пошлое. Когда тебя спросят, что ты сделал, – ссылок на время не примут. Здесь Родос, здесь прыгай.
– Почему все-таки выдохлась оттепель? Ее прикрыли или она сама закончилась по внутренним причинам?
– Я думаю, ее бы никто не смог прикрыть, если бы она развивалась. Но она именно выдохлась, и это понимают немногие – было видно тогда, изнутри. Тогда, насколько помню, Аннинский об этом написал. Антисталинский посыл закончился довольно рано – все уже было сказано на ХХ съезде. Надо было идти дальше. Чтобы дальше идти, нужно было опираться на что-то более серьезное, чем социализм с человеческим лицом, – или на очень сильный, совершенно бесстрашный индивидуализм, или на религию. У меня, как почти у всех, был серьезный кризис взросления, но он случился раньше официального конца оттепели, задолго до таких ее громких вех, как процесс Синявского и Даниэля или танки в Праге. Думаю, это был год шестьдесят четвертый. Выход был – в религиозную традицию, в литургические интонации, но это не столько моя заслуга, сколько генетическая память, которая подсказала их. Вознесенские – священнический род. Мне кажется, я после оттепели писал интересней. Хотя в «Мозаике» особенно стыдиться нечего.
– Предчувствия катаклизмов у вас сейчас нет?
– Сейчас – нет, есть предчувствие, что меняться будет мало что. Сейчас время внутренних перемен. Человек – это не то, что сделало из него время, а что сделал из себя он сам.