Книга: Второстепенная суть вещей

Книга: Второстепенная суть вещей

Нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что – второстепенное. Тем более что открывается это порой так поздно, что для размышлений остаются одни лишь последствия. К тому же, как бы ни был долог и прочен союз двоих, у каждого свое главное и свое второстепенное, свое сложное и простое.

Многолетнее сосуществование под одной крышей двух пишущих людей – предмет особого разговора. Но мы мало того, что живем рядом, ежедневно мучая друг друга свежеиспеченными кусочками будущих текстов, еще и умудряемся порой становиться соавторами, порождая у любопытствующих вопрос: «А как это вы пишете вместе?».

Сначала – разговоры. Идея, тема иногда вспыхивает в самый неожиданный момент как дитя случайной ассоциации. И мы враз замираем, словно гончие, почуявшие дичь. Совместная работа – первоисточник ссор, чуть не до крика («Я не могу ставить свою подпись под таким безобразием!», «Все, что ты говоришь, тысячу раз было!», «Да что с тобой?!» – и т. д.), трудных достижений консенсуса и, наконец, момента, ради которого и сели вдвоем за один компьютер – когда все муки окупаются, и написанная фраза если не кажется удачей, то по крайней мере не вызывает раздражения.

Бывает по-разному: один начинает писать что-то, показывает другому, а у того возникают свои соображения, требующие немедленного совместного воплощения. А иногда наоборот: садимся писать вместе, но мысли разбегаются в самом прямом смысле этого слова. Разбегаются и авторы – каждый к своему столу. А если одна и та же идея осенила обоих, начинают терзать сомнения: не общее ли это место?

Стоит задуматься о чем угодно, скажем, о важности мелочей, услужливая память подсовывает и цитатки к случаю: «всесильный бог деталей. », «. из какого сора», «Случайно на ноже карманном. » И сковывает мысль осознанием того, что все уже, в сущности, сказано и надо ли множить трюизмы? И отходишь от компьютера и думаешь не о мелочах, а о смысле жизни, что, как известно, малопродуктивно. Но это в повседневном быту малопродуктивно, а что касается текстов, то при неотвязности размышлений о смысле жизни они гонят назад, к компьютеру.

Да, нам решительно не дано знать, что в нашей жизни главное, а что второстепенное, что сложное, а что простое. Как часто дополнение, выраженное существительным мужского или среднего рода в винительном падеже, мы принимаем за само подлежащее! А что может быть проще фразы «Дуб украшает бор»? Или, «используя зеркало», пытаемся чисто произнести английский звук (e), руководствуясь инструкцией из учебника фонетики, гласящей, что для этого «масса языка должна находиться в передней части ротовой полости». Англичанину-то ничего не стоит переместить посреди разговора массу языка в переднюю часть ротовой полости. Он этого просто не заметит. И наша неимоверная трудность для него даже не мелочь. А вот заставьте того же англичанина правильно употребить русский падеж!

Или вот: экскурсия по шедевру архитектуры модерна Дворцу музыки в католической Барселоне. Указывая на сцену, с известной долей смущения гид предвосхищает неизбежный в ее представлении вопрос: «Вы, наверно, удивитесь, что здесь орган, ведь мы же не в соборе». И в этой проходной, вроде бы малозначащей реплике ярче, чем в иных трактатах, вдруг открывается культурная пропасть между двумя христианскими ветвями.

И вообще, сплошь и рядом бывает так: есть глубина, но нет объема. Объемность, может быть, и достигается не только и не столько умными рассуждениями, а как раз теми осадками «словесной руды» (куда мы без заемных слов?), осадками пустой породы разнообразных впечатлений. В старые и для кого-то добрые времена не было, кажется, ни одной неоновой вывески, чтобы в ней не перегорела буква. И магазин кулинарии на Трубной площади, обронив во тьму заглавную «О», гордо возглашал: «. беды на дом». Тут ведь, если вдуматься, высокая поэзия – дух захватывает от мысли, какие несчастья ты можешь принести в судке для супа, если воспользуешься столь любезным приглашением. Какой там Ящик Пандоры! Так что, наверное, нет, наверняка – не надо стыдиться говорить о мелочах, тем более курьезных.

Впрочем, эта книга, вопреки тому, что написано выше, далеко не только о мелочах. Просто серьезные темы не требуют обоснования своей уместности.

Наши вольные заметки охватывают не один год, и, составляя книгу, мы опасались, не окажется ли кое-что в них устаревшим: страна стремительно менялась, и возникало ощущение, будто люди вокруг нас тоже совершенно другие. Нет, и люди те же, и мы сами – ну разве что чуть постарели. Менялся антураж: где была булочная, разместился салон итальянской обуви, а в бывшем овощном расположился магазин «Белый ветер», а после него – банк. Но не момент нам дорог, а возникший на его острие повод поговорить на «вечные» темы.

Мы легко как данность принимаем тот факт, что каждый отдельный день состоит из разрозненных событий, переживаний, мыслей, впечатлений, а к жизни, сложенной из этих дней, склонны относиться как к некой целостности. И нужно определенное усилие воображения, чтобы увидеть в горстке разноцветных камушков мозаичное панно.

Так что эта книга, по сути – «собранье пестрых глав», из которых мы пытаемся сложить свою картину мира и докопаться до второстепенной сути вещей «то вместе, то поврозь, а то попеременно» (последняя на сегодня цитата).

Е. Холмогорова. ПОХВАЛА ВЕРХОГЛЯДСТВУ

Первое, о чем предупредила нас многоопытная переводчица-итальянка: «В Италии uno momento совсем не то, что вы думаете, – это как минимум полчаса, здесь ничего не делается быстро». Правоту ее слов можно почувствовать в любом кафе. Но ритм улицы знаменитых городов Италии никак нельзя назвать неспешным: его задают туристы.

Человек, временно попавший в эту категорию, должен затвердить ряд правил, я бы даже сказала, заповедей. Первая и главная из них – полное подчинение гиду и слепая вера информации. Вот я прочитала в путеводителе, что во Флоренции самое вкусное в мире фисташковое мороженое, и уже считаю делом чести его попробовать. Я даже не пытаюсь вслушиваться в свои вкусовые рецепторы, я просто ем самое вкусное в мире фисташковое мороженое.

«Посмотрите налево, теперь направо. Как не увидели? Увы, мы уже проехали. Я всегда предупреждаю заранее. » Проникнувшись полным доверием к абсолютной компетенции гида (только так, сомнения тут неуместны), готова все воспринимать как истину в последней инстанции и восторгаться дежурной шуткой как остротой, только что родившейся в прелестной головке флорентийки (римлянки, венецианки – все звучит, как песня) и предназначенной только тебе.

Похоже, мы уже перешагнули через ненависть ко всему коллективному и готовы встать выше этого. Нет, пока еще не как японцы: вот группа в одинаковых жилетах, чтобы удобнее было отличать «своих», – прямо дворовая футбольная команда. А впрочем, вон американцы: у каждого на шее веселенький яркий платочек, завязанный наподобие пионерского галстука. И, конечно, все обвешаны аппаратурой, хотя то и дело нас предупреждают, что пользоваться ею нельзя. «Снимать и щелкать здесь запрещено», – говорит гид в музеях Ватикана. Мы улыбаемся, но нельзя не отметить точность формулировки: «снимают» на камеру больше, чем «щелкают» фотоаппаратом.

Мне хорошо в этой пестрой толпе. Я чувствую себя частичкой цивилизованного мира, не отягощенной клеймом «советский». И готовность подчиниться правилам коллективизма не угнетает, а возвышает, это мой выбор на ближайшую неделю, как ни парадоксально – новая степень свободы. Я принимаю правила игры, марафон начался, и с судьей не спорят.

Времени на то, чтобы присмотреться друг к другу, нет, поэтому очень быстро, повинуясь своего рода классовому чутью, группа разбивается на стайки; как показывает будущее, интуиция срабатывает точно. Но в любом стихийно возникшем коллективе неизбежно присутствие и чужеродных элементов.

Один из таковых «попал на бабки», лопухнулся, влип по-черному. Невысокий, крепкий, в адидасовском спортивном костюме, с массивной золотой цепью на шее, такой классический, но вроде бы изжитый уже персонаж. Ан нет, это в Москве вчерашний день. А он из черноморских курортных краев, хозяин гостиницы, между прочим, не последний человек. Но никак бедолага не ожидал такого несправедливого баланса между музеями и магазинами. При этом исправно ходит на все экскурсии – «Оплачено», но каждые минут десять, уловив паузу, заискивающе заглядывает в глаза гиду и робко спрашивает: «Еще долго?».

К счастью, нам не надо, как встарь, рыскать по магазинам, и в «свободное время», когда гид выпускает нас из-под неусыпной опеки, мы бесцельно бродим по улочкам средневековой Сиены или римским проспектам, где, как говорил долго живший там Гоголь, нас подстерегают «беспрерывные внезапности».

Оказывается, белье на римских улицах не специально развешивали для съемок неореалистических фильмов, оно просто сушится там каждый день. Остатки древних стен времен Марка Аврелия служат упорядочению довольно-таки хаотичного уличного движения: наш двухэтажный автобус не без труда, но привычно-плавно проезжает сквозь античную арку. А с огромных портретов, посмевших загородить часть фасада собора Святого Петра, как выясняется, смотрят новые святые, канонизированные накануне и пополнившие и без того необъятные католические святцы.

А вот «внезапности» лингвистические. Ей-богу, не предполагала, что название галереи Уффици происходит вовсе не от звучного имени собственного, а всего лишь от первоначального назначения здания – для учреждений, то бишь для офисов. Человек, получивший хотя бы начальное музыкальное образование, в Италии не будет страдать из-за языкового барьера: скажем, трамвайная остановка, конечно же, fermata. А, увидев из окна автобуса вывеску «agenzia funebri», догадываешься, что это похоронное бюро, просто-напросто по шопеновскому похоронному маршу, marshe funebre.

Кстати, о маршах. Однажды, пытаясь скоротать стояние в очередной московской пробке, я нажимала кнопочки магнитолы, пока не наткнулась на неизвестной мне дотоле радиоволне на квалифицированный и необыкновенно увлекательный рассказ о «Турецком марше» Моцарта. Об источниках восточных мотивов в творчестве тогдашних композиторов, о революции в ударной группе оркестров за счет появления экзотических инструментов и так далее. Увы, я не слышала начала передачи. Зато, продвинувшись метров на сто вперед, услышала ее окончание: «Это была передача „Мелодии твоего мобильника“.

Мы a priory презираем поверхностное знание. Мы острим, что бывает образование энциклопедическое, а бывает кроссвордовое, и снисходительно-ироничны, если кто-нибудь из родных и близких увлеченно заполняет клеточки. Мы откровенно потешаемся над незадачливыми участниками телешоу, которые упустили свой миллион, споткнувшись на элементарном для нас вопросе, не признаваясь в том, что вылетели бы на иных предыдущих. Нам претит словосочетание «обзорная экскурсия». Сколько же упущено и будет еще упущено из-за этого снобизма: «Ну что вы! В Рим надо ехать на месяц. » И никогда мы вслух не признаемся, сколько же мы услышали впервые из затверженной лекции экскурсовода. Получается, что для нас лучше быть неучами, чем недоучками. Мы резко утрачиваем даже чувство юмора, считаем своим долгом соответствовать великим творениям возвышенно-погруженным видом. Мы шикаем на сотоварища по группе, услышав у подножья пизанской башни его исполненный мечтательной зависти голос: «Один недоучка ошибся в расчетах, и весь город сколько веков этим кормится!».

Боясь общественного осуждения, мы стыдимся признаться, что не все хрестоматийные шедевры нам близки. И успокоить трепещущее от собственной смелости сознание может лишь ссылка на авторитеты: «Путешественники, которые обладают не только блестящим умом, но и мужеством, свойственным благородным натурам, откровенно признаются, что для них нет ничего скучнее картин и статуй». Это Стендаль, его «Прогулки по Риму». И там же: «Проходя мимо произведений, подписанных знаменитыми именами, мы испугались их количества и бежали из Ватикана: удовольствие, которое он предлагал нам, было слишком серьезным».

И впрямь. Чтобы не впасть в естественное отчаяние от ошеломляющего количества шедевров на квадратный метр, требуется известная доля легкомыслия. Оно, конечно, заманчиво было бы, как-нибудь взять да разогнать публику в Сикстинской капелле и в одиночестве проникаться гением Микеланджело сколько душе угодно. Но в нашем бешеном пробеге по Ватикану есть, как ни странно, своя прелесть: картины, скульптуры, фрески, схваченные жадным взглядом, врезаются в память, чтобы потом пробуждаться в унявшемся мозгу своими деталями и оживать, когда рассматриваешь репродукции в альбомах. Занятие это в кругах людей эстетически развитых почитается не вполне достойным, а зря: репродукции не «вместо», а «после» производят совершенно иное впечатление.

Только в спешке, только зная, что сейчас и никогда больше. Хотя монетка в фонтан Треви, конечно же, брошена, как положено, по всем туристским правилам «повернуться спиной и бросать правой рукой через левое плечо».

Но вот ведь какая крамола, страшно даже компьютеру поведать! Я, может быть, и не хочу сюда вернуться.

Мы все знаем про Венецию, нас ничто не может удивить, мы даже слегка презрительно кривим уголок рта: «На гондоле кататься? Ну, это же кич вроде русской тройки!». Сразу хочется спросить: приходилось ли проехаться по зимнему лесу в санях, когда легкий снег падает с еловой ветки тебе на лицо, чурбан? А Венеция оказывается совсем другой, в сто, в миллион раз прекраснее. Вот дама в белом кормит голубей на площади Сан-Марко. Они слетают с ее руки, и я вижу, что на рукаве остались мокрые трилистнички голубиных лапок. Яркое синее небо, а под ногами лужа. Боже мой, из щелей между плитами сочится вода, а молодые люди привычно быстро, но без суеты расставляют помосты. И пусть промокнут ноги, я это видела, мне повезло, вода заливает площадь! Я не хочу приезжать сюда опять, а вдруг это не повторится. Я не могу представить себе, что можно увидеть Венецию больше и лучше.

Вечером в гостинице падаешь на кровать. Ноги гудят, а закроешь глаза – плывут перед тобой дворцы, фрески, фонтаны. Как после проведенного в лесу дня все мерещатся грибы, грибы. Нет, я, конечно, слегка лукавлю: страшно нарушить образ города, а приехать, чтобы побродить по музеям, – это другое дело. Пожить во Флоренции и ходить, как на работу, в галерею Уффици на свидание то с Боттичелли, то с Рафаэлем. Облазить в Ватикане музей загадочных этрусков, застыть перед храмом Эскулапа на вилле Боргезе, всласть налюбоваться «Раем» Тинторетто над троном венецианского дожа. И тут со стыдом спохватываешься: который год планирую поехать в Петербург специально, чтобы день за днем, целенаправленно отправляться в Эрмитаж. Но и утешаешься: «беспрерывные внезапности» могут застигнуть и в родной Москве, когда из окна троллейбуса вдруг увидишь в огне заката стены и башни Ново-Спасского монастыря, и древнее княжество Московское выбьет на миг из современной реальности, чтобы остаться в тебе навсегда.

Нам все время твердили: «Вам повезло, сейчас не сезон». Как будто не специально выбирали! Тем не менее в станцах Рафаэля («не сезон»!) яблоку негде упасть. А ты будто одна. Это все твое. Только твое. И навсегда.

И во дворе дома Пакия Прокула в Помпеях, где на полу рвется с цепи мозаичный пес, а камешки надписи предостерегают: cavi canem, то есть осторожно, мол, злая собака, – и в том дворе никого не было. Ни до, ни после, ни одновременно со мной. Потому что в этом невероятном месте, которое, кажется, только-только покинули люди, где сплющилось время, для меня одной сместилось еще и пространство: ведь никто, кроме меня, не замер, потрясенный, увидев, как из-под античной стены пробивается родной желтый одуванчик.

И я, наконец, поняла: в путешествии не так важно увидеть все, главное – увидеть свое. И кто сказал, что степенное, неспешное, расслабленное созерцание даст тебе больше, чем сгущенное, нервное выхватывание «самого главного»? Почему-то принято считать, что главное непременно скрыто глубоко внутри и открывается лишь при долгом специальном вглядывании. Предрассудок это. Сила воздействия красоты измеряется не человеко-часами, потраченными на ее созерцание, и не числом прочитанных о ней страниц, а бог весть в каких единицах исчисляемой загадочной субстанцией, когда воспринимаешь не органами чувств, а всей поверхностью кожи. Причастность великому рождается мгновенно или вовсе не посещает.

Потому и не стоит клеймить за верхоглядство тех, кто несется «галопом по европам», руководствуясь, как всякий русский, Пушкиным:

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА ПРАЗДНОСТИ

Глобальное потепление грянуло внезапно, превратившись минувшей осенью для каждого жителя средней России из абстрактного научного термина в реальность. Небывалая, дивная погода казалась подарком природы лично тебе, и ты, как ждущий казни, открывая поутру глаза и первым делом видя пляску пылинок в косой солнечной полосе, вздыхал: «Ну уж этот-то день точно последний. » А она длилась и длилась, почти утомив, потому что умиление, восторг и восхищение не предполагают такой протяженности – это чувства сильные, яркие, а стало быть, не могущие долго сохранять накал.

Да еще наши городские корни сыграли злую шутку. Когда сжатые и перепаханные поля вдруг к сентябрю зазеленели, мы в первую минуту решили, что мир перевернулся и то ли времена года смешались, то ли время вовсе пошло вспять. Оказалось, просто-напросто взошел озимый овес.

Осень – единственное время года, наступающее точно по календарю. Во всяком случае, за городом. Увозят подросших детей в школу, и сразу веет бесприютностью, дома сереют. В «детское время», когда только что везде кипела жизнь, падает непроглядная тьма, а утром шагаешь с крыльца в туман, как самолет – в облако, и почему-то хочется тушенки с картошкой и меда, глаза не смотрят на огурцы с помидорами, а душа не принимает парного молока.

Один из признаков осени – бусы из грибов, сохнущих на печке. Нынешний небывалый «грибной лом» примирил местных жителей с пустой забавой «дачников» – заготовками в промышленных количествах занялись и они, а посему дискуссии о пропорциях гвоздики и корицы в маринаде на время уравняли крестьян, сведущих в тонкостях ремесла копчения сала и повышения жирности молока, с «городскими бездельниками».

Кстати о «городских бездельниках». В общении с аборигенами мы тщимся доказать, что работаем, работаем, не разгибая спины, что никакие мы не дачники, а такие же каторжники, как непьющие крестьяне. Не верят. А мы как заведенные садимся-таки ежеутренне за стол. И отпуск для нас – это не время безалаберной праздности, а окошко в году, чтобы поработать «на себя». Но убедить привычного к труду физическому в том, что грузить слова в компьютер ничуть не легче, чем навоз в прицеп трактора, невозможно. Душа трудится неустанно, изнурительно и незаметно чужому глазу.

Но в такой роскошный день ну никак она не желает трудиться. А может, и не надо? Может, не надо одолевать лень, мучиться проклятыми вопросами, на которые все равно нет ответа? И над порядком слов душа не хочет трудиться. Что ей нынче порядок слов? Солнышко светит!

Праздношататься! Тем более что оправдания искать долго не требуется: будут потом «зимние заметки о летних впечатлениях», дали классики пример, все пойдет в дело.

Однако от себя не убежишь. Писатель М., к зависти писателя Е., закончил роман. Писатель Е., к зависти писателя М., погружен целиком в новый замысел.

Голова писателя М. почти пуста, в ней бродят ненаписанные эпизоды, упущенные возможности, досады о непроясненных истинах. Хочется высказаться прямо и в лоб. А проза лобовых атак не терпит. Она предпочитает долгие и терпеливые осады, когда «поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь», а он, заведенный собственной речью в глухие дебри, даже и не старается понять, куда его занесло.

Голова писателя Е., напротив, так бессистемно переполнена, что тоже практически пуста. Эмбрионы доброго десятка новых сочинений разом толпятся, и заранее жаль тех, что падут жертвой в борьбе видов. Роковой борьбе.

Но пока – в лес. Дорога идет в подъем, по этой причине горизонт совсем рядом, и видимая земля кончается в полукилометре. Дальше она опускается на восток – и, по глобусу судя, вот-вот будет Урал, за ним Сибирь, Чукотка, Аляска и так далее. Нам так далеко не надо – через триста метров к полю подступит лесной клин с яркими багровыми вспышками осины. Это дерево, все лето безликое (куда его зеленоватой коре до воспетой в тысячах песен, стихов и патриотических гимнов и псалмов сметанной бересты!), вдруг вступает в соперничество со всей растительностью. И эти триста метров мы одолеваем неспешно, то и дело застывая в восхищении.

Наше продвижение, какое ни медленное, тоже меняет окружающий мир, мы незаметно подошли к вершине холма, известной тем, что здесь мобильный телефон берет Москву при любой погоде. Осенними вечерами, мгновенно превратившимися в ночь, сюда, к стогам, как жуки-светляки на одинокий пень, сходится полдеревни с фонариками и мобильниками. Прогресс! Он, кстати, еще и в том, что стога – давно уже не стога в привычном смысле – это рулоны овсяной соломы, собранной комбайнами на зимний прокорм коровам колхоза «Сознательный». Вот-вот наступит день, и загонят наших буренок в зимние коровники, где всего одна утеха – праздно и бездумно жевать, жевать, жевать. И чувствовать полное счастье.

Вот, кстати, отличие живого существа «человек» от живого существа «корова». Почему-то человек, отважившийся предаться праздности, вечно вынужден оправдываться. «Праздность – мать пороков», – сказано в собрании русских пословиц Даля. А с народной мудростью спорить – последнее дело.

Гений праздности Илья Ильич Обломов с легкой руки критика Добролюбова, прицепившего к его благородной фамилии оскорбительный в XIX веке и расстрельный в ХХ суффикс «-щина», ославлен на века. И напрасно. Он человек, одаренный талантом, на первый взгляд, не знающим применения. На самом же деле Обломов принадлежит тому типу русских умов, которыми и движется искусство. Они пустыми на трезвый взгляд прагматика, праздными разговорами выстраивают и обозначают критерии, предлагают темы, сообщают направление художественной мысли.

Рискнем утверждать, что искусство во всех своих видах складывается по преимуществу именно из праздного общения небесталанных людей, но лишь единицам удается преодолеть завышенный уровнем разговора критерий (ах, можно ль пером, смычком или кистью прикоснуться к высокому, о коем сотрясали воздух всю ночь!), отчаяние от невозможности приблизиться к вымечтанному идеалу и тьму прочих комплексов, отважиться и запечатлеть-таки пресловутые «никчемные» разговоры о том о сем. Мы ж еще из школьной литературы привыкли к характеристике «писатель Икс является выразителем идей некоего слоя общества, скажем, Игрек». Даже игнорируя пресловутый классовый подход, задаешься вопросом: а что за люди объединены символом Игрек? Ответ до удивления прост: это неудостоенные славы собеседники, по уровню интеллекта отнюдь не уступающие своим выразителям. Не каждому прилично фланировать по Невскому или Тверской в ветхом рубище с яркой заплатой.

Праздность – мать вдохновения. Без нее не придешь к той ясности ума, которая способствует единственно точному расположению слов в предложении. Они неведомо как накапливаются в тебе, до поры не удосуживаясь выразить себя хоть звуком. Идешь, вглядываешься вдаль, а спроси, о чем думаешь, что видишь перед собой, и ни словечка не найдешь, чтобы ответить.

Взгляд постепенно опускается все ближе долу – у самого острия лесного языка надо всматриваться в траву, опавшую листву, в пролысинки голой земли, и трудно разобрать, что действует в полную силу – внимание или воображение: уже мерещится красная головка подосиновика. Нет, обманка – это красный лист костяники так улегся между палыми березовыми, что принимаешь его за честную добычу. А честная добыча – вот она, и так укрылась, что только и остается дивиться самому себе – как умудрился увидеть?

Оглядываемся – еще парочка молодых и крепких подосиновичков и кое-что повидавший на своем веку подберезовик. Его брать не будем – размякнет, пока донесешь. Когда это пренебрегали подберезовиками? В прошлом засушливом году ценился б что твой алмаз! В отместку за пижонство лес прячет сокровища, и как ни всматриваешься – одни мухоморы на радость писателя Пелевина.

Мы расправляем спины, вдыхаем влажные запахи осени, ею дышат небеса, вроде бы такие же высокие и голубые, как в летний ясный день, но ощущение какой-то непрочности, зыбкости, и этот запах отжившей свое листвы, и легкая зябкость на кончиках пальцев спорят с самой погодой, вроде бы похожей на августовскую, не оставляют надежд на долгое наслаждение. Надо, надо ловить момент.

И мы бросаем грибное место ради места заведомо пустого, зато прелестного и, как всегда ранней осенью, день за днем возвращающего солнцу набранное за лето золото.

Ели и сосны здесь поднимаются над зарослями папоротника, со школьных лет возбуждающего картины доисторических дебрей вместе с хвощами и плаунами. Воображение мгновенно уравнивает в росте траву с деревьями, за шелестом ветра чудится движение бронтозавра, но, уняв иронической насмешкой фантазию, и без того оказываешься в сказочном лесу. За наше двухдневное отсутствие вдруг побурели папоротники, все вокруг окрасив бледной охрой. Сквозь густую тьму хвойных проглядывает вдали желтизна деревьев лиственных, а небо открыто, высоко и ясно.

Мы дивимся переменам цвета, состава воздуха и звуков (тишина в лесу всегда разная) и точно знаем, что какие-то перемены произошли и с нами. Душа в это праздное шатание, оказывается, работала. Хоть мы не в музее перед шедевром Рембрандта или Микеланджело, не под высокими сводами Консерваторского зала. Обогащение души происходит на любом материале. Ей ведь едино, на чем просветляться.

Слов нет, одни восторженные междометия, да и господь с ними, со словами. Красота в них не нуждается, как не знает и цели и ведать не ведает о своем предназначении спасать мир. Она безразлична к прогрессу и побуждает не к действию, а к мудрому созерцанию. Стало быть, к вышеупомянутой обломовщине.

«Обломова» мы освоили в прошлом, ленивом году, когда зной не выпускал из прохладной избы. Праздность нынешней осени довольно хлопотливая: сушить, морозить, мариновать (искусство соленья нам не далось). Соответственно, и круг чтения – разумеется, Гоголь. Разумеется, «Старосветские помещики». Оказывается, старички Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович не такие уж и старые – наши ровесники. Нам, конечно, до такой идиллии далеко, мы еще стремимся к описанному Гоголем идеалу, но как приятно, пока булькает в кастрюле грибной отвар, произносить вслух вслед за Пульхерией Ивановной: «Вот это грибки с чабрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами; солить их выучила меня туркеня, в то время, когда турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня и не заметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит почти, как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибы с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот большие травянки: я их еще в первый раз мариновала; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще, что бывает на нечуйви-тере, цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх». Ну вот, пока текут слюнки под говорок гоголевской Бавкиды, закипели и сбежали наши грибы. Уж что-то одно – или жить старосветским помещиком, или читать о нем.

В иные жизненные моменты так хочется бросить московскую суету, про которую, кажется, уже все знаешь, которой, как мстится, пресытился, на которую, как в пар уходят отпущенные тебе силы, и предаться простым старосветским радостям. Но тут же понимаешь, что это иллюзия. Втянешься в эту райскую жизнь – удавиться захочется. Буколики хороши для нечастого чтения вслух в соответствующих обстоятельствах и декорациях.

Вот запрем банки тугими крышками, забьем в морозилку аккуратные пакетики, полюбуемся очередным, всегда неповторимым закатом и завтра с утра – за дело, отдавать долги компьютеру.

Закрадывается подозрение: кажется, не судьба. Проморосил сквозь сумерки мелкий дождичек, а солнце, миновав тучу, оранжевым мячиком скатывается за волжский прибрежный лес, обещая и на завтра новые соблазны вдохновенной, плодотворной праздности.

М. Холмогоров. ПОХВАЛА ТЩЕСЛАВИЮ

Признайтесь, господа, вас ведь тоже посещает этот мелкий, но весьма зубастенький зверек, кажется, даже семейства хищников – бес тщеславия. Стоит потерять волю и бдительность, глядь – и этот стервец выставил вас на всеобщее посмешище. То вы с жаром и отвагой, будто неприступную крепость штурмуете, бросаетесь отстаивать азбучные истины, то, чтоб прослыть остроумцем, с нетерпением дождавшись паузы, расскажете прошлогодний анекдот, победно озираясь и обнаруживая всеобщую неловкость. Да мало ли нелепых положений, в которые способен завлечь нас этот мерзкий представитель нечистой силы. Они так подробно описаны всеми сатириками мира – только ленивый не издевался над слабостью человека, бессильного перед искушением беса тщеславия.

Хитрый русский язык создал синоним тщеславию – честолюбие. Только тщеславие вроде бы – плохо, а честолюбие – хорошо. Слава, дескать, тщетна и хлопотна, суетлива, требует поддерживать себя, не гнушаясь никакими средствами, а честь – понятие строгое: дворянская, офицерская, профессиональная. Хотя нет, производное от последнего, «честолюбец» звучит не столь похвально. А в общем-то, это одно и то же. Так что отношение к этому человеческому, слишком человеческому свойству предосудительное. Владимир Даль в своем словаре очень жалует честь, определяя ее как «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть». Вон сколько эпитетов – и каких! – не пожалел. Зато честолюбию от него же досталось: «искательство внешней чести, уважения, почета, почестей». Соответственно, и честолюбец – «человек, страстный к чинам, отличиям, к славе, похвалам и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам». Ни словечка доброго ни честолюбцу, ни тщеславцу. В других словарях – то же самое, только по-канцелярски.

Нет чтоб заступиться.

Воспитательница в детском саду со смехом рассказывает про девочку, самую младшую и слабосильную в группе:

– Колупается, как колобок, позади всех и кричит, путая буквы: «Я певрая! Я певрая!»

Имел случай наблюдать за этой девочкой и дальше. Когда в школе у нее не пошли химия и математика, она забросила вообще все предметы, включая любимые, и стала в классе последней, упиваясь званием отпетой. Едва добравшись до аттестата зрелости, поступила в институт, успешно сдала экзамены, что-то ей в этом процессе сдачи экзаменов понравилось, глядь – и красный диплом без единой четверки во вкладыше. Теперь она кандидат наук и сама учит молодежь уму-разуму.

Так что этот бес не всегда ставит нас в неловкое положение.

Мерой тщеславия меряется и масштаб личности.

Мне повезло довольно подробно изучать жизнь и деятельность последнего реформатора эпохи Александра Второго генерала М. Т. Лорис-Меликова – того самого, что ликвидировал Третье отделение и чуть было не ввел начала конституции Российской империи. Естественно, ознакомился и с его окружением.

Так вот, в конце 1870-х сразу три человека почти одновременно всемилостивейшим царским рескриптом были возведены в графское Российской империи достоинство. Это М. Т. Лорис-Меликов, военный министр Д. А. Милютин и председатель Комитета министров П. А. Валуев.

Михаил Тариелович Лорис-Меликов – потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы XIX века им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.

Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя «Ваше сиятельство». Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.

Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался возведению в графское достоинство, как ребенок.

Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:

– Ваше величество, а нельзя ли деньгами?

Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники – радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее – двоюродная, а родная – мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман «Лорин» и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих – сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.

Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: «Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу».

Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.

Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом – в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ «На полустанке». Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: «Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?»

Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.

До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».

Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.

Зато теперь литература – дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.

Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более – кто заметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках – маленькая просветительская радость: употребил слово «довлеет» в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)

Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:

– Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, – говорил он, – поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое – мое место в ряду второстепенных. И успокоился.

Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:

Не тронь его: оно разбито.

Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:

Не тронь его оно итак розбито

Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!

На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал – стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих – ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».

Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!

А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась «датская»: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.

Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга – могила неизвестного писателя. Выйдет – и как камень в болото. Буль – и тишина.

Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: «Посмертная слава: громыхающая „телега жизни“, едущая дальше порожняком». Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.

Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет – это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.

Легко над водной поверхностью «блинцы» пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.

И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ

Мы живем в мире прописных истин и штампов.

Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.

Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость – это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: «А ты, папа, поумнел за последние годы».

Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: «Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет». И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.

А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином – мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием «Здоровье дороже», вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на «скорой» его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и.

Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. «Ты себе не представляешь!» – говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.

Лучше шею себе свернем, чем поступим «как все». Наука и искусство не двинулись бы вперед без разрушителей банальности. Но в сфере человеческих отношений, как мы ни крутимся, а все возвращаемся к десяти заповедям, данным Моисею. Ну что может быть банальнее запрета «не убий» или «не укради»? А ведь в самом деле – не убей! Не укради! А поживешь, помыслишь, посжигаешь, чему поклонялся, и поймешь, наконец: «Не сотвори себе кумира!» Правда, истина «Не прелюбысотвори» очень долго дожидается своего часа, пока не восторжествует в шекспировской трактовке: «И крепнет нравственность, когда слабеет плоть».

А иные моральные прописи, кажется, не усваиваются человечеством вообще.

Уж сколько раз твердили миру,

Что лесть гнусна, вредна.

Можно подсчитать, сколько: Эзоп – в VI веке до нашей эры; Федр – в I веке уже после Рождества Христова, Жан Лафонтен – в середине XVII; наконец, сам Иван Андреевич – ровно 200 лет назад (1808):

. но только все не впрок.

Кому хватило терпения сделать второй шаг в искусстве (первый – почти всегда подражание), стремятся к оригинальности любыми средствами. Ниспровергают кумиров, вышвыривают с корабля современности то Пушкина, то Льва Толстого, незаметно творя себе новых, и дай бог если это окажется гениальный Хлебников, а то ведь чаще всего просто амбициозный старший товарищ в компании претендующих сказать свое слово. И счастливец, одолевший третий шаг, с убийственным стыдом увидит, кому внимал как пророку.

Как рождаются дети банальности – штампы? Со штампами политическими, которыми ежедневно нас угощали советские средства массовой информации, все понятно. Живая фраза была заменена формулировкой. Любой шаг в сторону невольно обнажал лживую суть. Или порождал неконтролируемый комизм. Всем известна история, как отличилась одна молодежная газета в романтическую пору оттепели и казенного романтизма, растянув на разворот шапку: «Если делать, так по-большому». Отплакавшись и отсмеявшись, журналисты объявили решительную борьбу со штампами. Обнаружив таковой, тут же вывешивали в редакционном коридоре на позорную доску. Чем кончилась эта борьба? Газета чуть не онемела. Оказалось, что штамп – едва ли не единственный инструмент советского журналиста. И позорную доску с позором убрали с глаз долой.

Штампы неполитические – чаще всего удачные метафоры, потерявшие свой блеск от злоупотреблений. Давно гуляет штамп «свет в конце тоннеля», приобретающий трагикомический смысл, если вспомнить, что тоннель с ярким светом в конце пролетает человек в момент клинической смерти, чему существует множество свидетельств.

Или вот – «музыка в камне». В ушах навязло. И образа вроде бы никакого. Только почему, когда долго смотришь на творение Шехтеля – особняк Рябушинского или типографию «Утра России» – вдруг начинает в тебе звучать Скрябин? А готический собор поднимает из памяти хоралы Баха? Это значит, что в источнике словесного штампа, как прописной истины вообще, дремлет прозрение, пробуждающееся в моменты вдумчивого созерцания.

Даты рождения Эразма Роттердамского и вышеупомянутого «дедушки Крылова» отстоят друг от друга ровно (год в год!) на 300 лет! Без сомнения, именно Эразмов парадокс «Похвала глупости» вдохновил Ивана Андреевича, которого мы знаем исключительно как баснописца (гениального, конечно: надо же сказать «помертвело» чисто поле, не «опустело», не «потемнело», так ловко уйти от банальности), на сочинение «Похвальной речи науке убивать время», произнесенной в новый 1793 год: «Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!».

Сегодня, спустя пять с лишним столетий после Эразма Роттердамского и уже через 215 лет после Крылова (в такой же високосный, как описал Иван Андреевич, 2008 год) мы питается тем же парадоксом. Увы, наверное, за это время он успел стать банальностью. Но мы тем не менее продолжим.

Символ банальности, заурядности мышления воссоздается элементарно. Это – первая наша реакция на банальный же вопрос. Поэт? – Пушкин. Река? – Волга. Париж? – Эйфелева башня. Ну и так далее. Забираться вглубь не будем.

Эйфелеву башню мы увидели своими глазами в час, когда солнце погасло за кварталами Монпарнаса, а башня загорелась мощной подсветкой изнутри. И вдруг оказалось, что это действительно гениальное творение художественно-инженерной мысли. Еще оказалось, что она действительно красива, то есть при колоссальном своем размере изящна и легка, а подсветка как бы поднимает ее над землею, и она висит над Парижем золотистым ажурным столбом. Наконец, оказалось, что она решительно не похожа ни на одно свое изображение ни на плоскости (сотни графических листов с парижской «кормилицей» художники разной меры дарования предложат на любой вкус на вершине Монмартра), ни в пространстве. Покупать у бойких торговцев, толпой окруживших туристов у подножия башни, брелок, воспроизводящий ее, – пустое дело. Эйфелева башня невоспроизводима в принципе.

Поэт? Да, Пушкин. Как ни банально, чуть что – тут же обращаемся к Пушкину. А что поделаешь, если в два года тебя укладывают спать под бормотанье «У лукоморья дуб зеленый.», а в вечный сон проводят с фразой «предполагаем жить, и глядь – как раз умрем».

А вот прямо к случаю: «Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». Пушкин, опять же, только прозой – «Метель».

Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии – не мораль, а именно расширение круга причастных истине.

И не надо спрашивать, зачем. Истина не накормит, не напоит, в постель с красавицей не уложит. Но почему-то мгновение, когда тебе кажется, что ты обладаешь истиной, – прекрасно, его-то, только его и хочется остановить. Если бы не следующее – сомнение, а точно ли это истина.

Так вот, с Александром Сергеевичем связан удивительный феномен: только ленивый не цитирует по поводу и без сентенцию: «И в просвещении стать с веком наравне». И почему-то уже мало кто помнит, откуда взялась эта строка (а вообще-то ясно почему: крылатые слова отлетают от оригинала, порхая из уст в уста). Но даже тем, кто знает, что это из стихотворения «Чаадаеву», в голову не приходит поднять глаза на три строчки вверх, чтобы прочитать гениальное: «Учусь удерживать вниманье долгих дум».

Процитируем другого русского гения:

«Первое свойство ума, которое я установил, – это чрезвычайное сосредоточение мысли, стремление мысли безотступно думать, держаться на том вопросе, который намечен для разрешения, держаться дни, недели, месяцы, годы, а в иных случаях и всю жизнь. Как в этом отношении обстоит с русским умом? Мне кажется, мы не наклонны к сосредоточенности, не любим ее, мы даже к ней отрицательно относимся.

Следующее свойство ума – это стремление к истине. ‹. › Во-первых, стремление к приобретению новых истин, любопытство, любознательность. А другое – это стремление постоянно возвращаться к добытой истине, постоянно убеждаться и наслаждаться тем, что то, что ты приобрел, есть действительно истина, а не мираж. Одно без другого теряет смысл. ‹.› А что же у нас?

А у нас прежде всего – это стремление к новизне, любопытство. Достаточно нам что-либо узнать, и интерес наш этим кончается. («А, это уже все известно».) ‹. › Истинные любители истины любуются на старые истины, для них это процесс наслаждения. А у нас – это прописная, избитая истина, и она больше нас не интересует, мы ее забываем, она больше для нас не существует, не определяет наше положение. Разве это верно?».

Этот гений – Иван Петрович Павлов. Лекция «О русском уме», прочитанная в 1918 году, когда свойства русского ума с его стремлением к новизне и нежеланием сосредоточиться вылились в стихию гражданской войны.

И понятно, почему так распространено сравнительно легкое намерение «И в просвещении стать с веком наравне» (вот и станешь, обегав галопом по Европам и нахватавшись поверхностных знаний, точнее, сведений), а формула трудного пути «Учусь удерживать вниманье долгих дум» выветривается из русских голов. Самое большое усилие воли требуется для мысли. Больше, чем для геройского действия.

Кто такой герой? Чаще всего – человек, в эмоциональном порыве презревший возможность собственной гибели. Как правило, молодой, одинокий и, в силу этого, безответственный. Скорее всего, лишенный воображения и чувства юмора. Благородный импульс, не сдержанный ни осмотрительной мыслью, ни мудрым советом, – и вот вам подвиг!

А мысль требует громадного терпения и силы воли: не рвануться по призыву красивой фразы, а усидеть на месте, найти в этой фразе мысль, продумать, додумать до конца. Но у нас почему-то получается совсем по Хармсу:

Тут внезапно ветер дунул,

И я забыл, о чем я думал.

Нет уж, мы, следуя завету И. П. Павлова, будем и впредь любоваться старыми, но (простите за тавтологию) не стареющими истинами.

Е. Холмогорова. ДЕКАБРИСТ АЛЕКСАНДР I

Формирование моего поколения – с пионерских до вполне взрослых лет – полностью уложилось в брежневскую эпоху. Сейчас принято говорить, что жили мы тогда двойной жизнью. Не знаю. Не уверена. Настолько эта раздвоенность вошла в плоть и кровь, что была почти органична и почти необременительна, – ее границы были столь ясны, так явна была черта между «своими» и «чужими», что давалась она, та жизнь, хоть и с привычным отвращением, но без особого труда. И как-то казалось, что мы продолжаем, благодаря своей коллективной, групповой «внутренней эмиграции», оставаться людьми с недеформированным сознанием. Понимание того, насколько нас искалечили, пришло позже, пришло тогда, когда говорить стало не только можно, но и нужно.

Моему поколению в молодости противопоказаны были занятия историей. Мы совсем не могли понять, что это такое, поскольку все события, а точнее, их отсутствие, тот самый пресловутый «застой» – все, происходящее на наших глазах, как бы не могло стать даже в отдаленном будущем предметом истории. Ведь, если вдуматься, из жизни страны было изъято ни много ни мало такое понятие, как внутренняя политика. И если бы только оно! История не творилась на наших глазах, потому и психологически трудно было заниматься реконструкцией любых иных эпох. Наверное, это очень субъективно, но лично я впервые ощутила себя современником и участником исторических событий зимой 1990 года в колонне, идущей от Крымского моста к Манежу на митинг в поддержку демократии. Там же, на Манежной, я, всегда инстинктивно боявшаяся больших скоплений людей, почувствовала разницу между толпой и народом. А потом был август 1991-го. И, быть может, в силу профессиональных интересов в ночь с 20 на 21-е то и дело с горечью думала: «Ну что, что они поймут, будущие мои коллеги?» Конечно, в их руках будут фотографии, видеоматериалы, но зато из-за полной на тот момент утраты эпистолярной, мемуарной и дневниковой культуры они лишены будут свидетельств личностных. Потому что никакие «интервью с места события» не заменят признаний, выстраданных в тиши над чистым листом бумаги. И даже если предположить, что классовый подход будет-таки отменен, для иного у них просто-напросто не окажется материала.

Замечательный историк и философ Михаил Осипович Гершензон задолго до того, как пресловутый классовый подход стал государственной идеологией, в 1908 году писал: «Едва ли найдется еще другой род литературы, который стоял бы у нас на таком низком уровне, как история духовной жизни нашего общества. общество не ищет, не мыслит, не страдает, страдают и мыслят только отдельные люди».

В середине 70-х, когда я, «молодой специалист», пришла учителем истории в московскую школу, директор немедленно поставила вопрос о вступлении в партию. «Вы же историк, идеологический работник, – настойчиво, но тщетно убеждала она меня, – вам невозможно быть беспартийной». А пятнадцать лет спустя, уже во времена перестроечные, когда вышла моя книжка для детей о герое 1812 года генерале Раевском – «Великодушный русский воин», кто-то из друзей мрачно пошутил: «Когда „Память“ пойдет громить демократов, повесишь книжку на дверь вместо иконы». Вот оно, пресловутое – «История – это политика, опрокинутая в прошлое». Можно спорить до хрипоты о задачах историка, но, ей-богу, любая робкая попытка понять или предположить куда дороже социально ориентированной догмы.

Мы не просто привыкли ко лжи, мы недооцениваем ее опасность, потому что много лет ее презирали и над ней посмеивались. Что там история! Лгали географические карты. Преувеличивалась высота пика Коммунизма (еще с той поры, когда он именовался пиком Сталина), карты искажались (чтобы не воспользовался гипотетический враг, имевший, как впоследствии выяснилось, самые точные и детальные планы местности). Доходило до полного идиотизма: обычная туристическая схема Москвы совершенно не соответствовала топографической реальности. Это – ложь намеренная. А вот, например, обман восприятия. Мы совершенно не ощущаем современниками Пушкина и Тютчева, родившихся с интервалом в четыре года. А «старой сводне» Геккерну в год роковой дуэли всего-то сорок шесть лет.

Когда я впервые попала в Петербург, тогда еще Ленинград, одним из потрясений для меня стала Сенатская площадь. Она оказалась такой маленькой! И как странно было осознать, что люди, стоявшие напротив, в мятежных и верных царю шеренгах, могли хорошо видеть лица друг друга. Далеко – близко. Страшно далеки они от народа – слова, утратившие кавычки, превратившиеся из цитаты в клеймо, мнение, превратившееся в догму.

Предлагаю провести блиц-викторину. Называем фамилию исторического лица декабристского периода, и за тридцать секунд мало-мальски, хоть в объеме программы средней школы, образованный человек выдает характеристику в одном-двух словах. Бьюсь об заклад, они совпадут: Аракчеев – военные поселения; Трубецкой – предавший диктатор; Ростовцев – доносчик; Бенкендорф – жандарм.

Все это правда, только правда, но не вся правда. Потому что мы десятилетиями видели историю не просто в кривом зеркале, но в зеркале с тщательно вычисленной и выверенной кривизной. Уже на склоне лет, пройдя сибирские рудники, остроги и ссылку, князь Сергей Григорьевич Волконский напишет в своих «Записках»: «В числе сотоварищей моих по флигель-адъютантству (речь идет о 1811 годе. – Е. Х.) был Александр Христофорович Бенкендорф, и с этого времени были мы сперва довольно знакомы, а впоследствии в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и Царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая, в полном убеждении, в том я уверен, что действия оной будут для охранения от притеснений, для охранения вовремя от заблуждений».

А вот еще одно свидетельство. Это отрывок из частного письма, письма Леонтия Васильевича Дубельта жене, в котором он сообщает о новой своей службе: «Если я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе имя мое, конечно, будет запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней политики, буду опорою бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, – тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которой я вступлю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня» (1830 г.).

Нас учили, что к историческим источникам нужно относиться критически. Это, несомненно, так. Но искать ли тайный расчет в частном письме? В признании старика Волконского.

Для описания каждой эпохи нужны свои краски, своя техника. Вот, например, батик – роспись ткани. Оказывается, если предварительно пропитать ткань раствором соли, те же краски лягут жестче, без ореола, не будут расплываться. Называется – роспись «на соленом фоне». Русь пропитана слезами, потому и краски ложатся без полутонов.

А нити из прошлого тянутся к нам. Страшная формулировка «знал, но не донес» воспринимается как атрибут ГУЛАГовской фразеологии. Ан нет! «Государственный преступник десятого разряда, осуждаемый к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги» капитан Пущин (Михаил Иванович, брат другого декабриста, Ивана Ивановича Пущина, друга Пушкина) осужден был за то, что «знал о приготовлении к мятежу, но не донес». А если посмотреть, на основании каких законодательных актов были судимы декабристы, увидим: «Уложение 1649 г.», «Воинский устав 1716 г.», «Морской устав 1720 г.». Вот и рассуждай о корнях нашей законности и беззакония, о правовом государстве. Известен разговор декабриста Николая Бестужева с Николаем I. Тот, пытаясь добиться признания, сказал Бестужеву: «Я мог бы вас помиловать, и, если я буду иметь уверенность, что вы станете отныне верным слугою, – я это сделаю». – «Государь, – ответил Николай Бестужев, – мы вот как раз и жалуемся на то, что император все может и что для него нет закона. Ради Бога, предоставьте правосудию идти своим ходом, и пусть судьба ваших подданных перестанет в будущем зависеть от ваших капризов или минутных настроений».

В известном смысле восстание декабристов было гражданской войной, если употребить слова «брат на брата». Поистине узок круг этих революционеров – вот и другая часть цитаты потеряла кавычки, – но сколь переплетены были судьбы подсудимых и судей. Если не родня, то соученики, товарищи по военной службе. Прекрасно сказал Ю. М. Лотман, объясняя психологические трудности поведения декабристов на следствии: «Революционер последующих эпох лично не знал тех, с кем боролся, и видел в них политические силы, а не людей. Это в значительной степени способствовало бескомпромиссной ненависти. Декабрист даже в членах Следственной комиссии не мог не видеть людей, знакомых ему по службе, светским и клубным связям. Это были для него знакомые или начальники. Он мог испытывать презрение к их старческой тупости, карьеризму, раболепию, но не мог видеть в них „тиранов“, деспотов, достойных тацитовых обличений. Говорить с ними языком политической патетики было невозможно, и это дезориентировало арестантов».

Иными словами: классовый подход здесь явно не работает. Возрадуемся – он отменен! Но, глядя на множество других событий, отчетливо увидим, что без анализа неких групповых интересов, задач, потребностей – не обойтись. Так что если отречься от чисто терминологической привязанности (кстати сказать, мы зачастую недооцениваем силу привычных до автоматизма слов), нам придется волей-неволей, исподтишка, скрепя сердце признать феномен столкновения не личностей, но неких совокупностей.

А возвращаясь к веку минувшему, по-человечески хочется посочувствовать новоиспеченному императору Николаю I. И опять-таки: вот факты, сперва о них, а потом уже «критический анализ». Естественно, верным войскам после 14 декабря причитались награды. Например, всем нижним чинам, бывшим в строю правительственных войск у Сенатской площади, Зимнего дворца, Петропавловской крепости и в прочих караулах, было дано по два рубля, по две чарки водки и по два фунта рыбы. Для высшего же офицерства самой крупной наградой было зачисление в свиту императора, назначение флигель-адъютантом или генерал-адъютантом. После 14 декабря состоялось, кажется, наиболее массовое за всю историю зачисление в свиту – 40 человек. Причем 39 из них – в течение месяца. Сороковым стал полковник Кавалергардского полка Владимир Пестель, назначенный 14 июля 1826 года, на другой день после казни его родного брата Павла Ивановича Пестеля. Тем же приказом 14 июля был переведен из Конно-егерского полка в аристократический Кавалергардский полк поручик Александр Иванович Пестель – третий брат, причем для покрытия расходов на службу в этом, самом дорогом полку ему было дано ежегодное пособие в три тысячи рублей.

Ну что? Хочется высказаться в категориях «подкуп», «тридцать сребреников», верно? Но вспомним, что мы глядим и оцениваем если не с жестокостью, то во всяком случае с жесткостью века двадцатого, сквозь призму революций и кровавых гражданских войн. А ведь был большой элемент случайности в том, кто именно оказался «прикосновенным» к делу декабристов, а кто осыпан милостями «в воздаяние отличного служения Нам и отечеству», как сказано в Высочайшем рескрипте от 25 декабря 1825 года о возведении в графское достоинство Алексея Федоровича Орлова. Нам как-то ближе и яснее было бы встать в позу, нам понятнее кровная месть на многие поколения.

После чтения приговора великий князь Константин Павлович сказал: «Тут главных заговорщиков недостает: следовало бы первого осудить или повесить Михайла Орлова». Действительно, один из очень заметных в декабристском движении людей, Михаил Федорович Орлов, отделался полугодовым заключением в Петропавловской крепости и ссылкой в свое калужское имение. Прощение ему вымолил на коленях перед Николаем его брат Алексей – тот самый, пожалованный графским титулом. Как сказал А. И. Герцен, если Михаил Федорович Орлов «не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первым прискакал со своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря». Кстати сказать, то, что Михаил Федорович оказался «не по своей вине прощенным», уже в советское время легло на его имя тенью: другие, мол, на каторге. Но это – иной сюжет. Мы же вернемся чуть назад, в вольнолюбивые преддекабрьские разговоры. Вот что читаем у приговоренного заочно к смертной казни и потому до амнистии декабристам не рискнувшего вернуться в Россию из Парижа, где его застало 14 декабря, Николая Ивановича Тургенева: «Так, когда раз мы были у *** [1] , вошел его брат, который, застав нас за чтением чего-то, сказал нам своим обычным шутливым тоном: «Конспирируйте, конспирируйте. Что касается меня, я в это не вмешиваюсь, но когда понадобится помощь, – прибавил он, протягивая свою руку Геркулеса и сжимая кулак, – то можете рассчитывать на меня». Эта неожиданная выходка заставила нас расхохотаться; однако, принимая во внимание фамилию человека, который произнес эти слова, нельзя отрицать, что они могли навести на размышления».

«Бывают странные сближения. » – писал Пушкин. До конца жизни за Михаилом Орловым сохранялся тайный полицейский надзор. Михаил Федорович умер в 1842 году. А спустя два года место Бенкендорфа займет Алексей Федорович Орлов, он станет шефом Третьего отделения, и, соответственно, проживи Михаил дольше, надзор за ним осуществлял бы брат.

Идем еще дальше. 14 декабря Михаил Федорович был в Москве. Думается, только это обстоятельство не свело братьев лицом к лицу на Сенатской площади. Михаил Орлов был первым арестованным в Москве декабристом. Произошло это 21 декабря в 7 часов пополудни в доме его двоюродной сестры графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской.

Оправившись от потрясений, сопутствовавших его восшествию на престол, и издав манифест, где говорилось, что «происшествия, смутившие покой России, миновались навсегда и невозвратно», Николай I прибыл для коронационных торжеств в Москву. Вместе с семейством он поселился у той же графини Орловой-Чесменской, празднества в доме которой, как отмечал современник, «одержали верх изяществом помещения и роскошью». Например, на заключительном балу был устроен фейерверк, финальный букет которого состоял из 14 тысяч ракет, а среди украшений выделялась триумфальная арка с надписью «Успокоителю Отечества Николаю Первому».

Итак, пример одного лишь семейства. По обыкновению, спешим к назидательным выводам. И вот что интересно: я поймала себя на том, что эти факты мне кажутся удивительными. Именно о таком чувстве удивления сказал в одной из своих последних статей великий историк наших дней Н. Я. Эйдельман, что оно – «своеобразное расставание с прежними представлениями об истории, в которой действовали только ангелы и демоны, где обязательно – все, кто не с нами, тот против нас». Так что же, вновь сыграл злую шутку «соленый фон», быть может, все это было нормой с точки зрения века девятнадцатого?

А теперь кое-что на десерт. Были ли тайные общества в России тайными? Так и хочется вспомнить знаменитые слова мадам де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Несть числа доносам о тайных обществах. Александр I знал о них в деталях.

В 1821 году император Александр получил донос, составленный М. К. Грибовским, полицейским агентом, руководившим слежкой в гвардии и входившим в Коренной совет Союза Благоденствия. Прочитав донос о политическом заговоре, содержащий и многие имена участников, Александр сказал генерал-адъютанту Васильчикову: «Дорогой Васильчиков, вы, который находитесь на моей службе с начала моего царствования, вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии и заблуждения. – Помолчав, Александр добавил: – Не мне подобает карать». Действительно, так ли далеки многие идеи декабристов от либеральных мыслей и проектов начала царствования Александра? Не декабрист ли он.

А за два дня до восстания подпоручик Яков Иванович Ростовцев лично вручил Николаю письмо о «таящемся возмущении». На следующий день копию письма Ростовцев принес Рылееву. Казалось бы, загадка: для чего принес? Но это загадка для нас. Рылеев же сказал: «Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей. Он действовал по долгу совести, жертвовал жизнию, идя к великому князю, вновь жертвует жизнию, придя к нам. »

А нас-то приучили к тому, что всему можно дать однозначную оценку. Мы привыкли к молотком вбитым формулировкам, набранным в учебниках истории жирным шрифтом и предназначенным для заучивания наизусть, как, скажем, закон всемирного тяготения. Конечно, грыз червь сомнения: что же, прошлое – двуликий Янус? Ведь так называемые буржуазные историки сплошь и рядом трактовали события совершенно иначе. Но мы были вооружены универсальной методологией – марксизмом-ленинизмом, – она утверждала истину в последней инстанции и выражала ее в стиле начальственных категоричных резолюций.

Напрашивается каверзный вопрос: а есть ли вообще историческая правда? По неписаным канонам, в любом научном труде, статье ли, диссертации, непременно должны присутствовать выводы, итоги. И закрадывается еще более крамольная мысль: перестанет ли история быть наукой, если отныне ставить их наличие или отсутствие в зависимость от конкретно изучаемых фактов и явлений?

А пока что не станем ни отменять, ни насаждать никаких «подходов». Оставим место сомнению. И поймем: история – не Янус, но сфинкс, великая загадка. И примиримся с тем, что загадкой для потомков будем и мы.

Е. Холмогорова. ЧТОБЫ ПЛЫТЬ В ЭВОЛЮЦИЮ ДАЛЬШЕ

«. радость здесь – привилегия. Поэтому она, по моим наблюдениям, почти всегда преувеличена, наигранна, неестественна и производит куда более тяжкое впечатление, чем печаль. В России смеются только комедианты, льстецы или пьяницы».

Маркиз де Кюстин

В Москве, в храме бывшего Симонова монастыря, в свое время оказавшегося на территории электромашиностроительного завода «Динамо» и знаменитого могилами героев Куликовской битвы Пересвета и Осляби, а также тем, что в его пруду утопилась карамзинская «бедная Лиза», был впервые совершен молебен для глухонемых. Отец Павел три года изучал язык мимики и жеста и даже придумал новые обозначения для ряда слов, например, для слова «искушение», которого в языке глухонемых прежде не было.

А всегда ли нам хватает слов в нашем «великом и могучем»? Все ли значения мы знаем? И как они с течением времени меняются? Иосиф Бродский в послесловии к «Котловану» заметил: «. Платонов говорит о нации, ставшей в некотором роде жертвой своего языка, а точнее – о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость».

Так вот эта нация – мы с вами. Мы, кажется, заметно поумнели за последние годы, но так ли уж расстались с грамматическими оковами уходящего в прошлое языка?

Передо мной три книги с одинаковым названием – «Словарь иностранных слов», открытых на одном и том же понятии: «Агитатор, Агитация». Самое краткое и самое емкое объяснение – «Агитатор – волнующий умы ложными известиями; подстрекатель» (год издания 1898). Что такое 1949 год в нашем отечестве, грамотному читателю объяснять не надо. Вот образец мышления той поры: «Агитация – устная и печатная деятельность, направленная к политическому воздействию на широкие массы путем распространения определенных идей и лозунгов – важнейшее средство политической борьбы классов и партий. Агитация ВКП(б) – мощное орудие политического воспитания народа в духе коммунизма и советского патриотизма; организует советский народ на борьбу за победу коммунизма». Тот же словарь, но год издания – 1992: «Агитация – 1) распространение идей для воздействия на сознание, настроение, общественную активность населения; 2) действие, преследующее задачу убедить в чем-либо, склонить к чему-либо». Последний словарь издан в ту пору, когда на всех свалках наших городов ветер шелестел скучными страницами журналов «Агитатор» и «Блокнот агитатора», некогда приходивших в дома членов КПСС по добровольно-принудительной подписке. Слово, прожившее за столетие такую разнообразную жизнь, мы выкинули из обихода.

Теперь примеряем другие слова, но они, как новая обувь: поначалу кажутся удобными, а сколько натрешь мозолей, пока обживешь их. Новые понятия носятся в воздухе. И, как говорят про научные открытия, «одновременно и независимо друг от друга», разные люди совершают демонстративную подстановку антонимов: Егор Гайдар пишет книгу «Государство и эволюция», Евгений Евтушенко призывает в поэме «Тринадцать» – «Эволюционный держите шаг!». Наверняка еще многие играют этими словами. Несмотря на риск быть обвиненной в банальности, не могу и я удержаться от соблазна. Почему бы не добавить к перефразированным Ленину и Блоку еще и Маяковского: «. Чтобы плыть в эволюцию дальше». И задуматься: а что нужно для того, чтобы плыть? И вообще задаться вечным вопросом: «Куда ж нам плыть?» А заодно погадать, кого назовут «зеркалом русской эволюции».

Отношения гражданина России с собственным государством все никак не могут стать соразмерными. К примеру, нам до сих пор мучительно трудно, как-то унизительно, что ли, признать себя обывателями. Мы до сих пор вкладываем в это слово отрицательный смысл, потому что приучены относиться к обывателю с презрительным высокомерием. Но и обывателем в самом прямом, не искаженном смысле слова стать почти невозможно. Обыватель живет сонной жизнью, скорее не жизнью, а обычаем, тихой постоянной традицией. А наша жизнь. Что наша жизнь? – борьба! Между этими понятиями всегда ставился знак равенства: жизнь = борьба.

В нас с успехом воспитали катастрофическое сознание. Мы не можем, не приучены существовать в мирной, спокойной жизни. «А застой?» – спросите вы. Ничего себе мирная жизнь, когда что ни день, то бой за масло, то сражение за мясо. Даже снился – не покой, а борьба, причем даже не против чего-нибудь, а уж совсем дико – «за». С этого нелепого словосочетания начинались тысячи заголовков. Если в архивах ВАКа составить алфавитный каталог кандидатских диссертаций по их названиям, это слово победило бы с большим отрывом – «Борьба КПСС за. » Абсолютный чемпион! А чего стоит один из самых распространенных советских штампов – «Борьба за мир». Шуток, конечно же, по этому поводу было предостаточно. Говорили, например, так: «Войны не будет, но будет такая борьба за мир, что камня на камне не останется». Так что же – конец борьбе? Кто победил? На каких условиях заключен мир или хотя бы перемирие? Как насчет аннексий, контрибуций и репараций? Или просто кончились боеприпасы? И не подвезут ли еще?

Но, может быть, как говорили в незабвенные времена перестройки, «процесс пошел»? Люди хотят не бороться, а жить? Хотя человеку свойственно бояться смены ритма. «Кто привык за победу бороться», тому неинтересно делать съедобную колбасу, а стоя за прилавком, быть любезным с покупателем. Может, отсюда такое недовольство реформами – они выбили из привычного ритма. Москва и Петербург, вероятнее всего, потому не голосуют за коммунистов, что уже прижились к новому ритму: бедных в столице ничуть не меньше, чем в неторопливом «красном поясе». Перефразируя теперь уже Платонова, «эволюция шла сюда пешим шагом». И пока еще не дошла. Достаточно поднадоевший, но незаменимый, как все истинно вечное, пример: зачем Моисей водил так долго людей по пустыне? – ведь можно было преодолеть ее куда быстрее. Но просто надо было, чтобы подросло новое, не отягощенное рабством поколение.

Как и все мои ровесники, грудными младенцами оплакавшие отца народов, надевшие пионерские галстуки во время «оттепели», получившие паспорта к Пражской весне и ставшие отцами и матерями накануне афганской войны, я имела мирное и относительно сытое детство, кухонно-застойную юность и, пройдя до половины свою земную жизнь, не знала, что такое внутренняя политика применительно к собственной стране. Как, впрочем, не знала многого другого, зато знала ой как много лишнего! Среди всего прочего я точно знала, что общественное должно быть выше личного, причем подкрепляла это внутренне, конечно же, не пропагандистскими, а общегуманитарными или же христианскими примерами, не отдавая себе отчета в том, что в плоть и кровь эти принципы вошли прежде всего из «Правил октябрят». Общественное выше личного! Даже осмеянная за бесцеремонное вторжение в частную жизнь еще Чеховым «теория малых дел» была недостаточно общественной. Но ведь именно эта революционная, такая с виду благородная, возвышенная мораль в конечном счете и превратила граждан в рабов государства. А тут еще привитое с колыбели имперское сознание, с детства внушенное величие державы. Что есть «малость»? Что есть «величие»? Мне всегда казалось нелепостью словосочетание «малая родина». Боюсь ошибиться, но мне кажется, что оно есть порождение советской застойной эпохи, что едва ли оно могло прийти в нашу речь из классической литературы. Но теперь это весьма распространенный термин и почему б им не воспользоваться. Итак, «малая родина» как противоположность «великой и могучей», в которой так «много лесов, полей и рек», что не жалко и затопить тысячу-другую гектаров для возведения очередной «стройки коммунизма». И много людей, небольшую – миллионов 60 – часть которых можно без особого ущерба употребить на рытье каналов вручную или пустить на пушечное мясо. Только в час великой беды государство спохватывалось и вспоминало, что управляет не безликим населением, а народом. Потому-то так потрясло начало знаменитого выступления Сталина «Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

Сегодня уже диковато звучат слова «общественник» и «общественница», они исчезли вместе с «агитатором». У меня до сих пор аллергия на это советское слово. Довелось жить в доме по соседству с агрессивной старухой, которая всюду и везде совала нос, интересуясь моральным обликом жильцов всей семидесятиквартирной башни и гордо сообщавшей каждому, что она «жена и мать чекистов». Никакой ностальгии по такому прошлому я не испытываю, но иногда кажется, что в революционном, как всегда у нас, раже ринувшись в эволюцию, мы повыплескивали с затхлой застойной водой немало младенцев. И отринув само понятие «общественное», мы оставили человека на ветрах времени мерзнуть в одиночку.

Это верно, бороться нам надоело, но сознание перестраивается медленно, и мы продолжаем по инерции чувствовать себя втянутыми в революционный процесс, который в силу своей непреложной, неодолимой логики требует лишений, самоограничений во имя. А во имя чего? Не знаю. Но знаю, что именно поэтому на вопрос: «Как дела?» – мы стесняемся ответить: «Спасибо, хорошо». Потому что либо спрашивающий усомнится в искренности ответа, либо затаит (нет, не зависть, что было бы, увы, не противно природе человека), но недоумение. А иной и поинтересуется подозрительно: «А уж не новый ли ты русский?» Ламентации стали признаком хорошего тона. Похвалили ваш новый наряд. Ваша реакция? «Ой, что вы, ему уже сто лет!» Или: «Да это я на рынке за полкопейки купила». Почему, не знаю, хотя и сама грешна. Американская улыбка никак не войдет в наш быт. Нет, не таков русский человек! Разве что фотограф способен выдавить из нас ненатуральную улыбку. Или анекдот про нового русского. Ненатуральную, потому что мы не можем определиться в своем отношении, потому что тщательно скрываем даже от себя самих смесь чувства зависти и превосходства. И некоторая опаска: а вдруг они вовсе не таковы, как в анекдотах, где замещают пресловутого чукчу или легендарного Василия Ивановича. И вовсе не обязательно любого из них, собирающегося в Ватикан, инструктировать: «Запомни, не пахан, не батя Римский, а папа, па-па». А может быть, в нас крепко сидит еще то, что мы гордо называли равенством, а на деле это была элементарная уравниловка – обстоятельство, сопутствовавшее обезличиванию. Разговор, если не ошибаюсь, Черчилля с Хрущевым. Никита Сергеевич горячо отстаивает преимущества социализма перед капитализмом: «У вас неравномерно распределено богатство». Черчилль парирует: «Зато у вас равномерно распределена бедность». Парадигма «бедные, но гордые» в годы безнадежно бесперспективные как-то согревала и казалась признаком даже какого-то таланта и уж точно – интеллигентности. Надо сказать, сейчас бедность все меньше и меньше способствует гордости.

Но и этого мало. Выражение «приятные хлопоты» в русском понимании ничуть не меньший оксюморон, чем «горячий снег». Оно совершенно не наполнено реальным смыслом, содержанием. Судите сами. Вот, например, кто-то из знакомых купил дачу. Ваша реакция? Наиболее вероятна, по моим наблюдениям, следующая: «Бедный, это ж сколько теперь забот! А денег! Там же голые стены!»

Возьмем что-нибудь попроще. Кто-то из знакомых говорит, что у него в ближайшую субботу двадцать человек гостей. Ваша реакция? (Будьте сейчас искренни, признайте мою правоту.) «Кошмар! Такая куча народу! Куда ты всех посадишь? Чем ты эту ораву будешь кормить?» Можно, конечно, попытаться доискаться причин, да и не так уж это и трудно. Вот, скажем, в последнем примере: сослаться на традиции русского хлебосольства, не позволяющие обойтись одними сэндвичами, посетовать на то, что десятилетиями наш народ если не голодал, то во всяком случае недоедал. И все же. А рождение ребенка?

Картинная галерея в Стокгольме. Долго хожу по залам. Довольно много людей. Сегодня здесь, как практически в каждом музее, еженедельный день, когда вход – бесплатный. Но самое яркое впечатление – не полотна, а, да простится мне, посещение туалета. У одной из стен, около зеркала – какой-то предмет непонятного назначения: вроде бы стол, но почему-то с бортиками. Пеленальный столик. А как же иначе? А если придут с младенцем? И меня тут же просветили, попросив поверить на слово, что точно такой же есть и в мужском туалете, а то куда же деться пришедшему с дитем папе? Какие для этого нужны капитальные вложения? Теперь, когда памперсы прочно вошли в нашу жизнь, это стало не реальной, не экономической, а психологической проблемой. А спросите у западной дамы, что такое «старушечьи цвета» в одежде. Она удивится такой формулировке, но наверняка в первую очередь назовет белый, а затем – яркие. А мы?

Несколько десятилетий подряд на дом задавали учить наизусть строки из исключенного ныне из школьной программы произведения: «Жизнь дается человеку один раз и прожить ее надо так, чтобы. » Мы, дети застоя, запуганные образом ужасного капитализма, общества потребления, где (о, ужас!) все продается и покупается, конечно же, переиначили ее «и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы». «Хочу быть иностранцем», – детский ответ на вечный взрослый вопрос: «Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?» – сегодня уже не отдает той горечью, что раньше. Но все же, все же, все же.

Мои ровесники не видели ни войны, ни репрессий, но тот патриотизм и тот страх сидит генетической памятью в наших клетках. Нынче генетика, похоже, дала сбой: наши дети только умозрительно понимают, например, что такое «отъезд навсегда». В рамках тоталитарной системы не могло быть такой качественной пропасти между поколениями. Какой, к черту, «отъезд навсегда», когда предметом обсуждения является выбор места, где провести отпуск: Турция, Греция, Канарские острова или вовсе Шри Ланка? Уехавшие на Запад соотечественники, собираясь в гости после долгого перерыва, спрашивают: что привезти в нищую Россию из Америки? Ведь не ответишь: «Денег» – неловко. Им никак не приходит в голову, что здесь у нас на смену дефициту всего пришел дефицит одного. Может быть, это тоже своего рода победа? Но звучит такое несколько кощунственно, потому что победа эта умозрительна, а кушать хочется каждый день.

Кстати, ревнители возврата к исконно русским патриархальным ценностям в противовес проклятой буржуазной морали как-то не заметили пропажи противника. Они все борются, брызгают гневными слюнями на погрязший во всех мыслимых грехах Запад, не видя (а может, не желая видеть), что их мечты как раз там-то уже воплощены в жизнь. Схлынули, отшумели на Западе сексуальные революции, молодежные бунты, остались дом, семья. То есть, «У самовара я и моя Мэри (Кэтрин, Ингрид, Гретхен, et cetera)».

А мы все чего-то ждем. Как будто протрубит горнист «отбой», дадут команду «Вольно!», и вот тогда. И никак не изживем подросткового мироощущения, что это, мол, еще не жизнь, а так – черновик, а настоящая – впереди, вот-вот – и она наступит. Нам дана жизнь после жизни. Частная жизнь после долгой общественной. И прожить ее надо так, чтобы.

Я понимаю, что ничего не стоит мне возразить. Сказать, что все это справедливо не для таких обществ, где если не стрельба, так выборы. И что в призывах наслаждаться жизнью нет решительно ничего нового или оригинального – это еще гедонисты киренаики двадцать четыре века назад проповедовали. И что нищенские пенсии, и что мизерные зарплаты. Я знаю, я тоже живу здесь и теперь. Но слишком долго мы считали, что, в отличие от Запада, у нас есть уверенность в завтрашнем дне, который к тому же, несмотря на очевидный повседневный опыт победы социализма то над сыром, то над колбасой и колготками, непременно будет лучше, чем вчера. И кроме того, я вовсе не призываю жить, что называется, сегодняшним днем. Я призываю просто жить. И мечтать о том времени, когда можно будет просто любить свою родину, а не «странною любовью». И еще. Недаром, ох, недаром, уныние – один из всего семи смертных грехов.

Я, к сожалению, не знаю, кто так лаконично, убедительно и наглядно подвел черту под дискуссией «А зачем все это?»: «Овца не понимала смысла жизни, пока не встретила волка». Человеку не выжить без юмора. Мы почему-то забываем об этом. В 1920 году в голодной и холодной Москве писатель Михаил Осоргин написал инструкцию «Копчение академической селедки в самоварной трубе», а годом позже еще одну – «Как прожить на советское жалование, ни в чем не нуждаясь и не нарушая декретов. Краткие практические рецепты домашнего обихода, как то: отдача взаймы кошки, помощь правосудию, воспитание мнимого поросенка, разведение бобовых и многое прочее».

Когда легче жить, к чему приспособиться? С ходу ответ на этот вопрос очевиден. Но если подумать. Перелом в каком-то смысле мобилизует все силы. А тут все плавно, вежливо. Как я недавно прочитала на двери закрытого на ремонт магазина: «Просим извинить за предоставленные неудобства». Да, это, конечно, временно. Но ведь и жизнь – временно.

А пока что – скоро Новый год! А значит – елка! А под елкой – подарки.

Наш ХХ век и с этим праздником, если вспомнить, помудрил достаточно. Елена Георгиевна Боннэр, дочь партийных работников, в книге «Дочки-матери» рассказывает, как она встречала наступающий 1929 год: «Перед Новым годом мама и папа стали собираться в Москву – они уезжали учиться – это место называлось „Курсы марксизма“. За несколько дней до их отъезда я заболела, чем – не помню. Под болезнь я „выцыганила“ себе елку. Мама долго сопротивлялась этому, и папа тоже. Он говорил, что это „барские штучки“ и „атавизм“, и даже объяснил мне, что такое атавизм. Я же требовала и плакала. Я не помню, была ли у меня когда-нибудь раньше елка и откуда я взяла, что детям делают „елку“. Я прекрасно понимала „антипартийность“ моего желания, но это только усиливало мою требовательность. И они сдались. В углу, в ногах моей кроватки была поставлена елка. а мама, входя в комнату, делала вид, что не замечает ее».

Для нашего старого доброго языческого Деда Мороза «годом великого перелома» стал 1934-й, когда его по ходатайству П. П. Постышева реабилитировали вчистую. На елке в Доме союзов обрадованные дети славили Павла Петровича, что очень не понравилось Иосифу Виссарионовичу. А младенцу Христу полной реабилитации праздника своего Рождества пришлось ожидать еще почти шестьдесят лет. Так что долгие годы Дед Мороз был едва ли не единственным разрешенным чудом. Это многократно умножало радость и ожидания, и самого праздника. Считалось, что этот праздник семейный, но в подавляющем большинстве семей культуры праздников не было, а потому все сводилось к застолью и непременному «Голубому огоньку». В общем-то Новый год был единственным личным праздником. А День Победы? Нет ведь ни одной семьи, которой не коснулась бы война! Но большевики так нещадно эксплуатировали «этот праздник с сединою на висках», что чем дальше, тем больше он становился официозным. Так что дому, семье только Новый год и остался. День рождения не в счет – он у каждого свой, а этот – общий для всех день и все-таки личный. Тоска по личному, индивидуальному у моего поколения в крови, но почему-то сейчас, когда для личного, индивидуального наступила полная свобода, мало кто спешит ею пользоваться в полной мере.

Сколько носились с насаждением «новых советских обрядов»! И чего только не придумывали! Но уже одних названий было довольно, чтобы отбить всякое желание поучаствовать в новоиспеченном празднестве. От лишенных смысла «комсомольско-молодежных свадеб» (в противовес «партийно-пожилым», что ли?) до неудобопроизносимого «Имянаречение». И дело даже не в том, что они были призваны заместить венчание и крестины. Это было так же смешно и жалко, как концерт полузапрещенной рок-музыки по телевизору в Пасхальную ночь, призванный удержать молодежь от похода в церковь. А какое чудовищное слово «массовик-затейник»! Что веселого может предложить человек, состоящий на такой должности.

А не прав ли маркиз де Кюстин? В самом деле, почему ненатуральна русская радость? Почему грустные народные песни замечательные, а веселые – натужные, нарочитые, истошные?

В нас воспитали отвращение ко всему общественному, коллективному, едва ли не исключив из нашей жизни общую радость. И, забитые казенными, вымученными ликованиями, мы окончательно разучились праздновать. Бесповоротно ли?

Вот опять поймала себя на том, что обращаюсь к своему поколению, а подсознательно пытаюсь «свалить» выздоровление на следующее. Но, впрочем, может быть, это не так уж страшно: надеемся на себя, но в крайнем случае уповаем на других. Они не заражены словами того, советского языка. История для юных как чистая наука – без гирь личной причастности к историческому опыту старших поколений. Наверное, в их глазах мы свою жизнь потратили зря. Смириться с обидой трудно и остается лишь, помня себя на заре туманной юности, ждать, когда они подрастут: ведь когда-то и нам казалось, что старшие прожили жизнь попусту.

Один мальчик, которого осенний дождь загнал вместе с папой в Музей революции (он тогда еще не стал Музеем современной истории России), побродив по залам, сказал: «Моему поколению это неинтересно».

Он уже уплыл в эволюцию дальше.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. РЕФОРМЫ ПО-РУССКИ

Почему в России так печален конец едва ли не всех реформ?

К реформам подвигают катастрофы. Катастрофа – неизбежный итог успокоительной застойной реакции. Реформы Петра Первого несомненно преобразили страну до полной неузнаваемости, но в течение XVIII столетия они постепенно выдыхались, поскольку объективно требовали еще одной и весьма существенной: отмены крепостного права. И мысль об этом гуляла по высоким русским умам уже при Екатерине Второй.

Ее старший внук в начале своего царствования отчасти разделял идеи будущих декабристов («дней Александровых прекрасное начало»), но поскольку из войны 1812 года Россия вышла победителем, то вроде как и надобность в преобразованиях отпала. Никто из русских царей в такой мере не соответствовал истине «Начал гладью, а кончил га-дью» – аракчеевщиной, как Александр Первый. И, если вернуться к пушкинскому «Посланию цензору», привел поэта к печальному вопросу:

Ужели к тем годам мы снова обратимся,

Когда никто не смел отечество назвать,

И в рабстве ползали и люди и печать?

Еще Павел Первый предписал заменить человеческое слово «отечество» бюрократическим понятием «государство». И это оказалось не просто подменой слов: в отечестве все граждане, а государственные учреждения – обслуживающий их интересы институт. В государстве же нет места личности, а есть верноподданные, послушно обслуживающие бюрократическую пирамиду.

Торопливое выступление декабристов вызвало тридцатилетнюю реакцию и глубочайший застой, который привел в итоге к катастрофе Крымской войны, и у Второго Александра времени топтаться на месте уже не осталось. Но реформа не ходит одна: за освобождением крестьян пришлось повсеместно вводить земства как орган самоуправления, к 1864 году созрела необходимость в реформе судебной, а дальше – новые преобразования, касавшиеся незыблемости монаршей власти. И для продолжения реформ нужна была личность, обладавшая несомненным авторитетом. Выбор пал на Михаила Тариеловича Лорис-Меликова, героя Русско-турецкой войны, покорителя неприступного Карса.

Лорис-Меликов инициировал целый ряд реформ, важнейшей из которых было привлечение выборных представителей к законодательной деятельности – та самая, перед которой в нерешительности останавливались его предшественники. И на 4 марта 1881 года Александр Второй назначил совещание для окончательного обсуждения доклада, получившего название «конституции Лорис-Меликова». И осуществись проекты Лорис-Меликова, развитие России могло бы пойти по другому, демократическому пути.

Однако 1 марта народники совершили шестое, на этот раз удавшееся покушение на жизнь царя. А эта катастрофа повлекла за собой контрреформы Александра Третьего.

Новый император вроде бы успокоил страну: народовольцы были разгромлены, в государстве тишь и благодать, начался подъем промышленности – следствие реформ Александра Второго. Но поскольку Освободителя в живых уже не было, а русские люди не склонны искать причины своего благоденствия в минувшем, то «при Александре Третьем» легкомысленно подменили суждением «благодаря Александру Третьему». Но вот как раз «благодаря Александру Третьему», его упрямой неуступчивости историческому процессу в 1918 году расстреляют его сына и внуков.

Реформа – явление стратегическое, она идет по головам современников для поколений, еще не родившихся. А люди в повседневности живут по законам тактики, и когда реформа разрушает налаженный ритм, всячески ей сопротивляются, обламывая под привычный строй жизни. В итоге – все недовольны.

Порвалась цепь великая,

Одним концом по барину,

Другим по мужику.

В эпоху исторического материализма при осмыслении тех реформ полностью игнорировался удар по барину, а удар по мужику трактовался исключительно как отпущение на волю без земли. Ну, во-первых не совсем без земли, а во-вторых. Почему это сорок лет спустя после реформы ее не может простить бывший крепостной раб:

«Ф и р с. Перед несчастьем то же было: и сова кричала,

и самовар гудел бесперечь.

Г а е в. Перед каким несчастьем?

Ф и р с. Перед волей.

А. П. Чехов. «Вишневый сад». 1904 год.

Большинству русских крестьян свобода принесла невыносимое бремя ответственности. Раньше барин – справедливо, нет ли, его воля – решал судьбу крепостного, а теперь изволь сам. Только ответственный, крепкий хозяин мог выдержать этот удар. Но в России слишком велика народная масса, жаждущая только покоя. Или, если доведут, – наоборот, бунта, после которого сама же просит верхи успокоить себя. И подставляет спины для кнута.

Трудности восприятия реформ в том, что они разрушают привычный уклад, вторгаются не спросясь в наше восприятие действительности. Кануны рождают иллюзию: сегодня проведем реформу, а завтра утром проснемся богатые и счастливые. Мы нетерпеливы и в действиях, и в суждениях. Раз реформы не принесли немедленного счастья – долой! И вместо того, чтобы их завершить, мы останавливаемся на полпути, а то и отменяем. Эту черту русского ума отметил еще Иван Петрович Павлов: «Очевидно, у нас рекомендующими чертами являются не сосредоточенность, а натиск, быстрота, налет. Это, очевидно, мы и считаем признаком талантливости; кропотливость же и усидчивость для нас плохо вяжутся с представлением о даровитости». И тот же Павлов изумлялся: «до чего русский ум не привязан к фактам. Он больше любит слова и ими оперирует». Цена же словам в тот год была немалая: жизнь. Павловские лекции «Об уме вообще и русском уме в частности» были прочитаны в апреле-мае 1918 года. Великий ученый пытался понять причину той бури, что разразилась над Россией. «Перейдем к следующему качеству ума, – утверждал в той же лекции Павлов. – Это свобода, абсолютная свобода мысли, свобода, доходящая прямо до абсурдных вещей, до того, чтобы сметь отвергнуть то, что установлено в науке, как непреложное. Если я такой смелости, такой свободы не допущу, я нового никогда не увижу. ‹. › Есть ли у нас эта свобода? Надо сказать, что нет. Мы глухи к возражениям не только со стороны иначе думающих, но и со стороны действительности».

Оказывается, причина провала русских реформ была сформулирована аж девяносто лет назад! Нам бы осознать и изжить те недостатки русского ума, о которых говорил академик Павлов.

Ученые предполагают, что сегодняшние маленькие дети – амбидекстры, проще говоря, у них одинаково развиты оба полушария мозга. Опять, опять мы уповаем на следующие поколения: может, они будут умнее нас?

М. Холмогоров. НЕНУМЕРОВАННОЕ ЧУДО СВЕТА

Я не знаю пейзажа более унылого и безрадостного, чем тот, что видишь, проснувшись в «Красной стреле», за окнами: ни тебе горочки, ни тебе леса порядочного – сплошь болота, уставленные остолопами. Кстати, остолоп в первозданном значении – это не прозвище тупицы, это то, что осталось от березы, выросшей на болоте и потерявшей из-за избытка влаги всю свою плакучую крону. И призрак чахоточного белоруса из некрасовской «Железной дороги», точнее мысль о нем, застит всё. Тоска, одним словом. По счастью, хлопоты перед прибытием, волнение, вечное в конце пути, задвигают эту тоску куда-то вглубь, а тут уж и город начинается, почти не видный за бесконечными пакгаузами, составами на запасных путях. В общем, наступают минуты суеты и за окном, и в вагоне, и вдруг обнаруживаешь себя озирающим Невский проспект с угла Лиговки. И как-то даже не по себе от удивления и восторга.

И это всегда так, независимо от настроения, вороха дел или полной беззаботности, с какими приезжаешь в Санкт-Петербург. Бойкое воображение обгоняет троллейбус – оно уже потрогало холодную бронзу клодтовских коней, оно охватило панораму Казанского собора и давно гуляет по Дворцовой площади, поглядывая на арку Генерального штаба. Такова уж сила первого впечатления, не забытого, сколько ни приезжай в этот город: оказалось тогда, всё, что видел на картинках, о чем читал в книгах – рядом, вот тут. И тут. А вон там, за углом – роскошная улица Росси! Аж голова кружится. И среди всего этого великолепия живут люди? Ходят по магазинам с авоськами, возвращаются в зощенковские коммуналки, иные пьют беспробудно, иные в белую ночь пишут и читают без лампады и столь же запойно. Да здесь впору тапочки выдавать, чтобы зеваки бродили по Невскому, как по паркетам Останкинского дворца! Но потом, конечно, дела закручивают в общий поток обыденной жизни, сам носишься то по конторам, то по магазинам. Но о тапочках помнишь.

А еще каких-то триста лет назад, когда уже заметно поседели стены Московского Кремля, мы давным-давно избавились от татарского ига, победили поляков и перетерпели Смутное время, Ермак покорил Сибирь, а Никон реформировал православную церковь и на сем, казалось, история отечества застыла навсегда, здесь еще ничего не было! Болота да камни. Приют убогого чухонца.

Младенца, рожденного летом 1672 года вблизи от большого христианского праздника, нарекли Петром, едва ли вспомнив при сем 16-ю главу Евангелия от Матфея, стих 18-й: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее». А если и вспомнили, то уж значения не придали: имя на Руси не из редких, да и шансов у новорожденного, младшего из царевичей, на престол никаких.

Этот-то младенец, нареченный Камнем, и удивит весь мир.

Вся история, что была до него (а для современников – еще только вчерашний-позавчерашний день, как для нас правление коммунистов), вдруг окажется Древней, умрет само понятие Московия, а Русь станет фигурой красноречия, страна примет новое имя Россия и водрузит над собою трехцветный флаг. А на унылом чухонском болоте воздвигнет император столичный город, и первое его строение – собор апостолов Петра и Павла на Заячьем острове; по традиции, идущей от Ивана III, призван на его сооружение лучший заграничный зодчий. Таковым был тогда швейцарец Доменико Трезини. А на другом берегу Невы – материковом, чтоб за спиной оставалась вся дремлющая страна, – повелел царь тому же Трезини воздвигнуть собор и Лавру при нем в память о святом князе Александре Невском. Его победы на этом же самом месте возвели между Россией и Европой ту стену, в которой неуемному Петру удалось лишь окошко прорубить. И какая-то двусмысленность возникла в символике новой столицы. Впрочем, у нас всегда так.

Петропавловский собор и крепость вокруг него – краеугольный камень петровской столицы: Трезини первым же своим произведением явил образец высокого вкуса. Стыдно строить плохо вокруг такого шедевра. Два века архитекторами руководил этот стыд, и вырос город, не знающий равных себе по числу памятников зодчества и ваяния на квадратный километр.

Трезини задал такой тон, что государственные, сугубо бюрократические учреждения, как то здания 12 Коллегий, им же спроектированные, Адмиралтейство, Сенат и Синод и проч. уже в проектах обрели отнюдь не официальный, штатский вид. Настолько, что при первой же возможности в министерствах (тех же 12 Коллегиях) поселился университет.

«Музыка в камне», «застывшая музыка», хоть и навязли в зубах эти штампы, но ведь как точно было названо когда-то это странное свойство архитектуры – заставить звучать неодушевленный и грубый камень, как натуральный, так и искусственный, именуемый неуклюжим, неласковым для уха словом «кирпич».

Музыка, застывшая в петербургском камне, не могла не породить Моцарта. Она и породила его в толпе повес, фланирующих по Невскому. Это Александр Сергеевич Пушкин, кстати говоря, и запечатленный в качестве такового повесы на известной акварельной панораме Невского работы Садовникова. По мистической догадке художника – аккурат напротив кондитерской Вольфа и Беранже, откуда начался последний путь поэта. А спустя три дня оттуда же начался многострадальный путь в литературу другого повесы, к тому же еще и гусара – Лермонтова.

Вакансия повесы, фланирующего по Невскому, как известно, опасна, если не пуста. Когда за повес взялись всерьез, им стали давать срока. Но тут начался другой путь – к королевскому дворцу в городе Стокгольме.

И вот ведь что удивительно, а для властей обидно: авторитет повесы, фланирующего по Невскому, выше авторитета самой верховной власти. Кто был генерал-губернатором Петербурга в 1837 году? Только специалист-историк ответит. А кто был первым секретарем Ленинградского обкома КПСС в 1964-м? И не припомнить. Да и бог с ним, не надо и вспоминать – недостоин. Зато объяснима ревность властей предержащих: столицей делают город не учреждения и населяющие их чиновники, а повесы, фланирующие по Тверской и по Невскому. «Ибо их есть Царствие Небесное». То царствие, коего не достигнешь ни указами, ни писаными законами, ни карательными мерами.

Таков неистребимый столичный дух.

Но если говорить о духе Петербурга, одной столичностью не обойдешься. Странный город, удивительный. Еще со школьных лет известно, что Пушкин – отец реализма. А Гоголь – отец натуральной школы.

Да что ж это за реализм такой, что позволяет безнаказанно скакать по площадям медному истукану? А в натуральной школе учить тому, что на Невском запросто можно встретить нос в мундире статского советника?

А это уж дух города таков. Он и рождает чудеса, непредставимые ни в одной из чопорных столиц. Что тому причиной? Болота? Так Амстердам тоже на болоте стоит, а ни о чем подобном и не слыхивали. Туманы? Так и Лондон туманами славен. Да только не мигают старухи из игральной карты в столице Альбиона. В Петербурге же чудеса и нынче случаются. Один очевидец, славный своей правдивостью, уверял меня, что на областной партконференции коммунисты Ленинграда году в 73-м единогласно избрали секретарем обкома по идеологии нос майора государственной безопасности товарища Ковалева. И я ему верю. Потому что сам был свидетелем скромного на вид чуда. В свой последний приезд я оказался на Гороховой. Когда-то она была улицей Дзержинского и никаких ассоциаций не вызывала. Кстати, об имени этого славного революционера. В обеих столицах произошел с ним странный эффект. Когда в поезде метро объявляли: «Следующая станция „Дзержинская!“» – никто и ухом не вел. А как скажут – «Лубянка!» – так и вздрагиваешь. То же и в Петербурге. Как скажут – «Гороховая», тут и образ охранки, и первые дни свирепой ВЧК. Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня – местоположение дивана Ильи Ильича Обломова «в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город». Вот он, этот дом. И на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска! Она и висит. Затейливым таким шрифтом. Но вместо ожидаемых слов «Здесь жил Илья Ильич Обломов» что же я читаю? А вот что: «В этом доме в 1905–1906 гг. помещался Профессиональный союз труженников трактирного промысла гор. С.-Петербурга». И подпись грамотеев, чью орфографию сохраняю: «Лен. Губ. отдел проф. союза рабочих нарпит и общежитий С.С.С.Р.».

Москва и Санкт-Петербург исстари живут взаимной завистью. У каждого находятся свои «зато». Но это та зависть, о которой один петербуржец московского происхождения писал: «Зависть – сестра соревнования, следственно из хорошего роду».

Самое удивительное в истории этих городов – оба пережили состояние «порфироносных вдов», но и во вдовстве сохранили гордую столичность. Оба своей судьбою доказали, что столица – едва ли не в самом бюрократическом из государств – понятие не казенное, и не в царской воле определять это качество великого города. Петербург ХХ века доказал это, пережив.

Чего только не пережил в минувшем столетии Петербург!

Одних переименований было три.

Железным занавесом прочно заделывалось окно в Европу. Истреблялось «наследие царского режима», а заодно и свободы, отвоеванные у пресловутого режима в 1905-м и в феврале 1917-го. Возвращалось всё на круги своя.

Когда Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург, в сопровождение возрожденному имени зазвучало определение – «северная столица». Этот стихийный эпитет вырвался из чьих-то уст и пошел гулять по газетным полосам, по эфиру, добрался и до житейской речи. А значит, слово зацепило истину.

Порфироносное вдовство – особый крест. По грибоедовской пословице – «Гоненье на Москву». С марта 1918-го началось гоненье на Санкт-Петербург. Здесь с особенной силой буйствовал красный террор. В 1921 году Москва, новая столица пролетарского государства, еще не отваживалась на такую чудовищную провокацию, как «дело профессора Таганцева», по которому десятки людей, цвет петроградской интеллигенции, по удивительно нелепым, вычитанным из самых дурных детективов обвинениям были арестованы и всего через три недели скоропалительного следствия и суда расстреляны. По счастью, один из арестованных – искусствовед Николай Николаевич Пунин – уцелел, и сохранилось его письмо из тюрьмы тестю Е. И. Аренсу:

«7 августа 1921 года. Шпалерная, 25.

Пока никаких существенных перемен, не получил еще ни одной от Вас передачи, и это меня беспокоит – все ли вы здоровы. При первом случае пришлите мне мыла, зубн. щетку и спичек, очень хочу папирос. Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали. »

Зачем победившему пролетарию поэт Гумилев с томом «Илиады»? Наверняка ведь враг.

А кто убил Кирова? Конечно, ленинградские интеллигенты, тут и сомнений никаких не должно возникать, и город пережил опустошительные аресты и ссылки так называемых «бывших». А имя убиенного советского чиновника – коротконого скуластого партийца в полувоенном френче, галифе и сапогах – на многие десятилетия присвоили театру оперы и балета.

Еще не утих террор, началась война, и за дело истребления петербургского столичного духа взялся Гитлер. Но ведь недаром же сказано: «И врата ада не одолеют ее».

Сколько надежд породила победа! Город своим героизмом вырвал у большевиков свои названия – Невский проспект и Дворцовая площадь: не проспекта же 25 октября левая сторона особенно опасна во время артобстрела, и не на площади чекиста Урицкого разводили спасительные огороды. Ждали и других послаблений, посерьезнее, поглубже. Но в России всегда так: после побед торжествует мародерствующая реакция. Сперанских сменяют аракчеевы.

Идеология побежденного фашизма стала официальной идеологией сталинского режима. И ее первая акция – удар по лучшим ленинградским писателям Ахматовой и Зощенко, по ленинградским журналам, посмевшим робко заявить о наивных надеждах. Почему-то при торжестве национальной идеи первым делом вытаптываются цветы нации. Грубо, но тщательно. Кстати, и помянутый Пунин, избежавший гибели в 21-м и в 35-м, за космополитизм и преклонение перед вредным импрессионизмом не снес головы: он погиб в воркутинских лагерях.

А все ведь равно страна втайне сострадала жертвам, и каждое слово, брошенное вскользь опальной Анной Андреевной, разносилось по комнатам русских интеллигентов обеих столиц с немыслимой скоростью и всегда с буквальной точностью. Читая сейчас мемуары об Ахматовой, очень часто узнаешь давно знакомые фразы из тихих разговоров взрослых в сороковые-пятидесятые годы.

Уже и Сталин давно истлел, а его политика превращения Ленинграда в обыкновенный провинциальный город, эдакий многомиллионный Урюпинск, не прекращалась, и каких только невежд и хамов не перетерпела северная столица своими начальниками. Нет, не сокрушили тяжеловесные, неотесанные партчиновники легкого столичного духа Санкт-Петербурга. И в самые душные годы он оставался окном в Европу, через форточку которого выпархивали на легких ногах-крыльях вольные птицы – Нуриев, Барышников, Макарова. Не приказами ни со Старой площади, ни из Смольного жив столичный дух. А веселыми шутками повес, фланировавших в разные времена по Невскому, удушьем – от нехватки воздуха – Блока, застигнутым врасплох с «Илиадою» в руках Николаем Степановичем, царственными манерами жены его Анны Андреевны. Как столичный дух Москвы витал в коридорах первого российского университета, и в частности – в 11-й комнате, в Румянцевском музее и библиотеке при нем, на Тверском бульваре да на Арбате. Он и сейчас витает не над Белым домом и Госдумой, а призраком Воланда над Патриаршими прудами; он ощутим в глухом баритоне Пастернака, звучащем из каждой его строки, в тихом голосе бывшего трамвайного кондуктора, разменявшего сотню на гривенники; сквозь «новорусское» роскошество напоминает о себе безбытным житием Марины Цветаевой и арбатского философа, чей портрет – «голубые глаза и горячая лобная кость» – оставил другой трагический певец обеих столиц, да мало ли в чем еще – неуловимом, но постоянном и неистребимом.

И два стольных града притягиваются друг к другу над полотном некрасовской «Железной дороги», и вот уже три века, соперничая во всем, жить друг без друга не могут.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. КАРИКАТУРА ЮЖНЫХ ЗИМ

Меньше всего хотелось бы вставать в длинную очередь празднославящих «наше все». Да и страшновато пускаться в рассуждения о Пушкине. Хлестко и беспощадно он предупредил всякого, кто тянется к белому листу:

О вы, которые, восчувствовав отвагу,

Хватаете перо, мараете бумагу,

Тисненью предавать труды свои спеша,

Постойте – наперед узнайте, чем душа

У вас исполнена – прямым ли вдохновеньем,

Иль необдуманным одним поползновеньем,

И чешется у вас рука по пустякам.

Творчество Пушкина – не пустяк, разумеется, но сколько пустяков наговорено в его честь!

Много лет назад в то время, когда перестройка и гласность были еще отдаленным светлым будущим, во всех советских школах задавались домашние сочинения на пушкинские темы. Изобретательные старшеклассники спешили в читальные залы, чтобы познакомиться с тем, что ученые люди писали по этому поводу. А там, глядишь, и прихватить мыслишку-другую. Самой большой удачей было найти книжку точно по теме сочинения (скажем, «Пушкин – выразитель идей декабристов»), да еще и не слишком толстую. Так что юбилейные брошюры 1937 года издания шли нарасхват. Бедные школьники 60-х годов, уже не понимавшие тогдашнего пафоса, но еще не впитавшие духа отрицания, списав десяток «умных» фраз, впадали в столбняк от финальной страницы, где выражалось сожаление, что Пушкин не дожил до счастливых и свободных советских времен. Подпольные тексты еще недоступны, и объяснение такому феномену, данное Осипом Мандельштамом: «Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов», – они узнали позже.

Пушкинские штудии вообще дело опасное. Он подчинил стихосложение ритму ровного, здорового дыхания – процесса легкого и почти бессознательного. Оборотная сторона – даже самые известные стихи проскальзываешь, не замечая подтекста. Хотя фразы Пушкина, порой неполные, часто всплывают в памяти по самым разным поводам, его чрезвычайно трудно цитировать. Схватился за книгу, нашел. И – нет, одной фразой не отделаешься, надо дальше. Не спасают ни тщательно автором расставленные точки, ни даже деление на строфы. Уже и про внезапно понятый оттенок забыл – за слово цепляется другое, а тут еще одно, и как ловко, как изящно сказано. глаза разбегаются – еще слово, еще фраза и целая строфа!

Особенно осторожным надо быть при расхожих началах, когда торопливая бездумная инерция спешит очертя голову довести идиому до конца, только вглядишься – идиомы-то и нет. Она разрушена. И не разрублена метафорическим топором, как у лихого Маяковского, а с игривым изяществом, неприметно и коварно. «К нему и птица не летит, И. » – нет, не зверь, как вам подскажет инерция! – «. тигр нейдет». И, споткнувшись об обломки привычной фразы, уже видишь этого сильного, отважного и осторожного зверя на мягких кошачьих лапах. Поэзия точнее алгебры.

Из уст в уста ходят одни и те же цитаты, а справиться, откуда они, что им предшествует или продолжает, нам как-то все недосуг. А напрасно. Стоит хоть иногда одолеть лень.

Ну вот, например. Все помним из школы:

Уж небо осенью дышало

Уж реже солнышко блистало.

А как начинается строфа.

Но наше северное лето,

Карикатура южных зим,

Мелькнет и нет: известно это,

Хоть мы признаться не хотим.

Уж небо осенью дышало.

Собственно, о лете – времени, проведенном в деревне, – мы и собирались писать. О чем еще писать длинной русской зимой, которой, как каждый год кажется, конца не будет, когда единственным вещественным доказательством смены времен года остаются яркие фотографии? Маяковский, уча делать стихи, заметил: «Хорошо начинать писать стих о Первом мае этак в ноябре и в декабре, когда этого мая действительно дозарезу хочется». И хотя дозарезу хочется убрать слово «Первом» (увы, нельзя – цитата), прав Владимир Владимирович.

Первоначальное значение слова «лето» – да, это год, в лето. но почему-то все протестует против такой трактовки. По-настоящему, кажется, оно сродни слову «лететь». «Лето пролетело» – как естественно это звучит – никого же не смущает тавтология «песню петь». А тут даже слова не однокоренные. Но вихри революции смели букву «ять», через которую писалось лето, расчистив этимологическую дорогу к полету.

Нашему летнему образу жизни еще нет названия. Хотя бы потому, что в определениях мы нетверды, и кто такой «однодворец», существует ли разница между понятиями «имение» и «поместье», объяснить внятно не в состоянии. Наверное, есть в нем и внутренняя полемика, и противопоставление краснокирпичным пародиям на рыцарские замки – монстрам, плотным кольцом окружившим Москву и порой стоящим чуть ли не впритык на издевательских шести сотках, занимая половину из них. Мы церемонно ездим к соседям с визитами, но в то же время соревнуемся, у кого картошка рассыпчатее, а для полного смешения всего и вся подпускаем немного англомании, сделав главным предметом зависти ровный стриженый газон. И дело, конечно же, не в частнособственнических инстинктах. Совершенно символическое знание, что данный кусок земли является твоим, заставляет как бы отвечать за его красоту и сообразность. И меньше всего хочется покорять природу. Лучше самим покориться ее прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов, кустарничков и какой-нибудь нетребовательной петрушки-укропчика. Садовод из нас пока что никакой, а один из соавторов и вовсе зарыл семена цветов на двадцать сантиметров в землю, только потому, что так мы по совету знающих соседей сажали кусты.

Я научилась просто, мудро жить

Смотреть на небо и молиться Богу.

И долго перед вечером бродить,

Чтоб утомить ненужную тревогу.

Наверное, Ахматова имела в виду что-то совсем иное, но нельзя точнее передать, что чувствуешь, когда, преодолев лень, выходишь за калитку и идешь безо всякой цели, потому что куда ни глянь – простор и тянущая за душу жалкая и великая русская природа. И в этом лишенном конкретной сиюминутной надобности движении открывается такая осмысленность, что кажется, ни в чем не уверен, ни в одном своем поступке и действии, а вот этот, проделанный неспешным шагом за пять минут недалекий путь от дома, скажем, до берега Волги – единственное, что в твоей жизни уж точно было сделано верно.

Среди всех прочих отличий деревенской нашей жизни – полное отсутствие свежих газет (зимние пошли на растопку) и телевизора. Что остается? Ведь даже в самый грибной лом не будешь сутками бродить по лесу. И остается величайшее из семейных наслаждений – чтение.

Когда гонорары были большими. Подумать только, было и такое. Давно, правда, в старину. Так вот, когда гонорары были большими, один из соавторов – тот, что семена турецкой гвоздики глубоко в землю зарыл, на гонорар от первой своей книги купил «Полное академическое издание Сочинений А. С. Пушкина» о семнадцати томах. Их мы и привезли в нашу тверскую глушь.

Здесь замечательно читается русская классика. Особенно в дождь. Особенно вечерами. Особенно Пушкин.

Читать, конечно, можно по-разному. Вслух и про себя. Вместе и порознь. В хорошую погоду и плохую. В доме и на террасе. И все выйдет каждый раз по-своему.

Вот, например, если тепло, солнечно и на дворе белый день, надо вынести кресло-качалку на террасу и неторопливо выбрать для него место. Угол зрения здесь чрезвычайно важен. Береза на краю нашей деревни вселяла в душу мир, покой и надежду на «все образуется». Мы ее любили. Любили настолько, что не поленились очистить от омертвевших сучьев, она стала стройной и, как в классическом натюрморте, составила композиционный центр вида на Волгу: за ней был заливной луг, и гребень березовой рощи, на том уже берегу и в силу своей удаленности иного оттенка зелени. Но минувшим летом стихия похулиганила: случился ураган в нашей деревне. И, устраиваясь в кресле, теперь невольно избегаешь любимой позиции – глаз пугает пустота.

Берешь «Онегина» – толстый том с черновиками, а к нему непременно комментарии Лотмана. И так, строчка за строчкой, входишь в текст: хватит ли лета до последней строки десятой главы?

Совсем другое дело – чтение в холод и дождь в натопленной избе. Здесь требуется что-то страшноватое и мистическое, скажем, «Пиковая дама» или наоборот, насквозь анекдотический «Граф Нулин».

Нет, конечно же, «Граф Нулин»! Во-первых, тоже деревня. Во-вторых, уныние природы за окном обостряет восприятие пассажей сатирических. К примеру, таких – о Наталье Павловне, героине. Как своенравная природа побеждает позу: из манерной барыни проглядывает ленивая русская баба. Заодно проехался поэт и по литературной моде, отставшей от века.

Она сидит перед окном;

Пред ней открыт четвертый том

Любовь Элизы и Армана,

Иль переписка двух семей —

Роман классический, старинный,

Отменно длинный, длинный, длинный,

Нравоучительный и чинный,

Без романтических затей.

Наталья Павловна сначала

Его внимательно читала,

Но скоро как-то развлеклась

Перед окном возникшей дракой

Козла с дворовою собакой

И ею тихо занялась.

Насмешка сильна психологической точностью, с какой описано утомление от духовного труда, рассеяние (признаться честно, сколько раз сами с облегчением отрывались от скучных мыслей ради пустого развлечения) и – круг интересов замкнулся: личность исчерпана азартом болельщика за козла или дворнягу.

Впрочем, что Наталья Павловна. Мы и сами-то, споткнувшись об артикуляцию легкой французской речи, торопимся посмотреть, не надо ли поленца подкинуть, а там старый «Комсомолец» с прошлогодней новостью и недоразгаданным кроссвордом. Но это так, к слову. А если серьезно, то, дочитав «Графа Нулина» до конца, разбредаемся по углам. Анекдот оказался не так прост. Комизм положения иссякает в простом пересказе сюжета. Но здесь – характеры, они взывают к размышлениям.

Листаем другие тома Пушкина – с его статьями, обрывистыми мыслями о литературе. Едва ли эта поэма осталась бесследным эпизодом.

Из наброска к так и не завершенной заметке о поэме «Граф Нулин». «В конце 1825 года находился я в деревне», – так она начинается. А завершает ее абзац: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Три слова, но как растянуты долгими гласными и аллитерацией на детонирующем «н» – фраза уходит в бесконечность раздумья. А ведь действительно странное сближение. В Петербурге гвардейские офицеры подняли восстание, требуя политических свобод, и чтоб немедленно, сейчас же взошла «звезда пленительного счастья». Вот тогда-то и исполнится юношеская мечта:

И на обломках самовластья

Напишут наши имена!

(NB: В дореволюционных изданиях слово «самовластья» изображалось, как матерное, – точками.)

В то утро 14 декабря 1825 года из заточенья поэт выпустил гулять по свету произведение полностью, абсолютно свободное. От чего? В первую очередь – от какой бы то ни было тенденции. «Граф Нулин» – шутка гения в самом прямом значении слова.

Пушкин не раз говаривал: в литературе важно не что, а как. «Граф Нулин» совершенен во всем, начиная с имени героя. Нулин – фигура фикции, по определению Андрея Белого, олицетворение душевной пустоты. В дальнейшем движении русской литературы – и сильнее всего у Гоголя – он разовьется в страшный символ вечного российского несчастья. «Ревизор» покажет миру разрушительную силу «тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Пушкин и здесь был первопроходцем. Поэт достиг цели, которую и не ставил: поэма сама завела его в такую глубину. В годы зрелости – на то она и зрелость! – Пушкин не выпускал из-под пера ни слова, если это слово не содержало в себе мысли. А повод мог быть любой – хотя бы и анекдот.

Зато и досталось Пушкину за «Графа Нулина» от критиков. И в безнравственности обвиняли, и в безыдейности.

А что Александр Сергеевич? Так и снес обиду? Сгоряча пытался было написать статью, другую, оставил несколько набросков, исполненных сарказма, и мысли там были великолепные. Нет, пустое, статьей их не проймешь. И ответил своим зоилам весьма достойно.

Новой поэмой. «Домик в Коломне» называется. Тоже, кстати, вполне годится для чтения в проливной дождь в натопленной избе.

Что мы и делаем в день, когда серое небо улеглось на седые матовые овсы, и ощущение такое, что дождевая влага, пустившись в соревнование с самой Волгою, хвастается показателем 200 %. Озноб лечится смехом. А здесь обнаруживаются острые шпилечки в адрес тугодумной критики.

Обид Александр Сергеевич не спускал никому, но вот что интересно: горькую правду о собственных поэтических ошибках сносил стойко и с юмором. И не постеснялся написать:

«"Кавказский пленник" – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я – мы вдоволь над ними насмеялись.

«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:

Он часто в сечах роковых

Подъемлет саблю – и с размаха

Недвижим остается вдруг,

Глядит с безумием вокруг,

Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама».

Вот странный феномен – литературная среда. Братья Раевские, от которых в общей истории остался подвиг отца, который вывел их, мальчиков, из палатки у Бородина на «батарею Раевского» и так вступил в великое сражение, а в истории литературы – дружба с Пушкиным, как из этой записи следует, сделали для российской словесности в тысячу раз больше, чем критики-профессионалы, исходящие искренним недоумением: можно ли сказать стакан шипит вместо вино шипит в стакане?

Прозу и письма читать вслух не хочется. Письма – дело интимное, проза. Впрочем, проза для литератора тоже дело интимное и боишься спугнуть ее складный строй неверным звуком. Здесь ведь нет спасительного ямба и резвой рифмы.

Разбираем соответствующие тома и расходимся по комнатам второго этажа, откуда, если отвлечься от страниц, вид обширнее.

Письма хорошо читать, устроившись в кабинете. Окна выходят на север, где поле поднимается в долгую, пологую гору, чтобы у леса темной полосою обозначить слияние с небом (по-научному – горизонт).

А на южной стороне, обращенной к реке Дёрже, солнце, проглядывающее бледным кружком в объявшей весь белый свет туче, не мешает погружению в причуды судьбы Петра Гринева. В нашей семье ежегодное перечитывание «Капитанской дочки» – особый ритуал. Она позволяет сохранять форму, когда имеешь дело с текстами разного, скажем так, качества.

Тишина в деревенском доме. Счастливый лай Барона, наполовину ризеншнауцера, наполовину лайки, дорвавшегося до простора, за окном, урчание кота Бурбона на пледе, укрывшем ноги, не в счет. Они вписываются в тишину и покой.

Ан нет, нельзя оставаться в молчании! Когда рядом хоть одна живая душа, ну как удержишься, чтоб не прочесть вслух: «Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды».

Всесильный бог деталей. «Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою. » И вот вам весь Пугачев с его дикими представлениями о быте настоящего русского царя!

Мысль писательская и начинается с детали. Порой весьма незначительной, которую все видят, но никому в голову не приходит построить хоть мало-мальски стройное суждение. Пушкин же от детали возносится в головокружительную высь обобщения. Поразительно его письмо Чаадаеву 19 октября 1836 года с частным мнением по поводу «Философического письма». Оно все – целая программа русского патриота. Но мы о деталях. «Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». А ведь верно. Людям свойственно тянуться вверх, подражать аристократии: из ее среды ожидают плодов просвещения и в душе презирают недопущенных. Снобизм, конечно, порок, но он заложен в природе человеческой души, это порыв к росту, преодолению социальных преград. Пушкин этой бородою предугадал и будущее православной церкви в России, ее неизбежную утрату лидерства в духовном развитии народа и как следствие – расползание атеизма по русским доверчивым мозгам.

Гений, научившийся «удерживать вниманье долгих дум», проницает мельчайшие детали. А нам, грешным, ежедневные природные явления едва доступны.

Еще в первый свой приезд в эти места мы были поражены высотой неба и яркостью и числом звезд, а более всего – четкостью Млечного пути. Прежде такое небо видели только на юге и считали, что это вопрос географической широты и климатических зон. А дело, оказывается, всего лишь в удаленности от больших промышленных городов на сотню-другую километров.

Мы многим рассказывали об этом, и те из наших собеседников-горожан, кто не боялся признаться в незнании чего-либо, были искренне изумлены.

Мы ехали тряской проселочной дорогой, и багровый пожар всполыхнул над Волгой.

– Уж не Саблино ли подожгли?

Саблино – несчастная деревня километрах в пяти от нашего Устья. Там один московский хозяин при расчете обидел строителей. Те, дождавшись осеннего безлюдья, подожгли новый дом и пригрозили хозяину, что со следующим поступят так же. Заодно дотла сгорели и все соседние избы. Упрямый москвич отстроился заново.

Мы остановили машину. Вышли.

Редко приходится радоваться обману, хоть и оптическому. Языки пламени, пожиравшие верхушки мрачных елей, вмиг улеглись, упрятавшись в кровавый шар непомерной величины. Их и не было – таков всего-навсего эффект нашей тряской дороги. Никогда в жизни не видели луны таких размеров и столь интенсивно красной. Непонятно, почему восход луны не затерт в описаниях, подобно «багровому диску солнца, выкатившемуся из-за холма». Тем более, что на рассвете куда меньшее число людей бодрствует, нежели на вечерней заре, а от нее до восхода луны недолго.

Гляжу без конца,

Но это не может быть правдой.

Для ночи, для нашего мира

Слишком ярко горит луна.

Сказано в XII веке японским поэтом Сайгё и чуть было не забыто к исходу ХХ-го.

Все-таки в первую очередь тоска глаза и души по русским ландшафтам, а вовсе не пресловутая буколическая идилличность деревенского уклада и уж тем более не стремление к общению с «простыми русскими людьми» влечет сюда. У коммунистов социальная структура общества определялась так: «героический рабочий класс, трудовое крестьянство и народная интеллигенция». В живой устной речи на слух последняя составляющая триады воспринималась как «инородная интеллигенция». Слухом Господь их обделил. Но не предполагавшийся эффект состоялся.

У Пушкина с понятиями «народ», «народность» были свои отношения. Десятки раз приходилось читать восторги по поводу последней авторской ремарки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует», – вот, мол, прямое доказательство народности трагедии, того, каким мудрым показал Пушкин простой народ. И нет бы поднять глаза на сцену предшествующую:

Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!

Мужик на амвоне

Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! Вязать Борисова щенка!

Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!

Да народ ли это? Дикая, разнузданная толпа, готовая на убийство подростка, которое и произойдет в следующей сцене. А вот когда убийство невинного Феодора и его матери свершилось, толпа, в миг осознавшая, что она наделала в бездумном порыве, потрясенная соучастием в страшном преступлении, вновь стала народом, то есть совокупностью личностей, объединенных языком своих предков.

А что до народности Пушкина. Безо всяких переворотов и классовых боев он смешал в единый русский литературный язык наречия всех сословий – в его творчестве на равных правах заговорили московские просвирни и высокомерные дамы высшего света.

«К зырянам Пушкин не придет», – сказал поэт. Здесь нет пренебрежения ни к уваровскому народу, ни к народам «ныне диким». Пушкин и к русским не придет – не его это печаль. Пушкина не дожидаются. К Пушкину идут сами. А там уж как барин Александр Сергеич рассудят. Кому откроется настежь, кому – буквальным смыслом написанных слов. Зависит от усилий на пройденном пути.

Пушкину хорошо было известно то, что как большая новость подается сегодняшними политиками: столицы – Москва и Петербург – это не вся Россия. Об этом говорит двойной эпиграф ко второй главе «Евгения Онегина»:

Первая часть эпиграфа заимствована из Горация и переводится так: «О, деревня. » Почему-то между латинской и русской частью хочется поставить знак равенства. Читаем дальше. Глава шестая:

Как я сказал, Зарецкий мой,

Под сень черемух и акаций

От бурь укрывшись наконец,

Живет, как истинный мудрец,

Капусту садит, как Гораций,

Разводит уток и гусей

И учит азбуке детей.

Но как-то не похоже на бретера Зарецкого, чтобы и впрямь этот «картежной шайки атаман» сажал капусту. Филологическая привычка берет свое и, устыдившись неполноты понимания, обращаешься к более знающим. «Гораций, удалившись после участия в гражданской войне в подаренное ему Меценатом имение, воспевал в своих стихах сельскую простоту жизни. „Сажать капусту“ – французская поговорка, обозначающая „вести сельскую жизнь“». Мы не только «ленивы и нелюбопытны», но, аккуратно выражаясь, и не вполне образованны. Если худо-бедно что-нибудь и скажем о Горации, то запнемся на Меценате, проявим слабую осведомленность о гражданской войне в Римской империи 40-х годов I века до н. э. и едва ли сумеем сказать, как звучит поговорка по-французски. Оказывается, не только «энциклопедию русской жизни» но и комментарии к ней Юрия Лотмана без Большой Советской Энциклопедии или Брокгауза вряд ли осилим.

А лето тем временем и впрямь пролетело. Березы уже начали желтеть, «небо осенью дышало», поэтому яркое солнце и тепло были совершенно неестественными. И пришла пора возвращаться в Москву. Въехали в иную жизнь, от которой хочется бежать, да некуда.

То есть как – некуда?

Последнее наше прибежище – вечное, неиссякающее: великая русская литература. И сколько ни кричат о гибели культуры, она уже стала нашим бытом настолько, что является порой в самом карикатурном виде. По неистребимой привычке прочитывать все, что состоит из букв, невозможно было пройти мимо столба со следующим объявлением, а прочитав, не переписать:

«Требуется Чичиков на стабильный гарантированный оклад. Просьба: Маниловых, Плюшкиных, Ноздревых и Собакевичей не обращаться. Н. В. Гоголь». Поскольку телефон имелся, незамедлительно позвонили и попросили молодую по голосу девушку пригласить к телефону Николая Васильевича.

– Вы, вероятно, ошиблись номером, – ответила она вежливо.

– Как же, вот ваше объявление: Гоголь Николай Васильевич набирает сотрудников.

Девушка хмыкнула, но тут же включилась в начатую игру:

– А что вы хотели предложить?

– Скажите, пожалуйста, а Хлестаков вам не требуется? – выложили заготовленную фразу и после небольшой заминки получили ответ уже в совершенно серьезном тоне:

– Извините, эта вакансия у нас занята.

Можно было бы продолжить разговор, произнести речь во славу деловых качеств Ивана Александровича, упомянуть его творческие заслуги (второй «Юрий Милославский»!) и широкие связи – с самим Пушкиным на дружеской ноге.

А что? Ведь Пушкин освятил своим присутствием любого Хлестакова. Для нас каждый, живший в его эпоху – современник Пушкина, и мы испытываем дрожь, архивный трепет от самого пустого письма, писанного в 20-30-е годы XIX столетия. Потом, конечно, разочарование и даже оскорбление, когда прочтешь в Тагильском архиве, находкой которого так гордился (и справедливо гордился) Ираклий Андроников, признание Андрея Карамзина в том, что он пожал руку Дантесу. Оказывается, тот по правилам ухлопал гения русской земли. Не говорим уж о толпе, возглавленной ведущими критиками, для которой шедевры Болдинской осени – лишь признак того, что некогда оголтело любимый творец «Руслана и Людмилы» «исписался».

Это бремя – современник Пушкина – самой тяжелой, непереносимой ношей легло на плечи Николая I. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Этой фразой в дневнике от 21 мая 1834 года проницательный поэт исчерпал характер императора полностью. Мысль, двадцатым веком усвоенная из букваря: «Пушкин – великий русский поэт», – не вмещалась в царскую голову. Великим Николай полагал одного себя и примеривал к имени своему посмертную славу: «Николай Великий». Как Петр или Екатерина. Не втянись в Крымскую войну, так бы, пожалуй, оно и стало. В империи от Варшавы до Аляски тишина и видимый порядок, под чутким оком цензуры процветают искусства, парады гвардейских полков в Красном Селе демонстрируют мощь христолюбивого русского воинства и красоту строя. Чего еще надо?

Пушкин одним существованием своим нарушал картину идиллического порядка в отечестве. Веры ему не было у Николая Павловича никакой. Мир, установленный в сентябре 1826 года, заведомо непрочен. Государь вынужден был пойти на него против воли: мало хорошего сулит царствование, начатое с казней. А тут такая возможность: выпустить из клетки, как птичку в светлый праздник Благовещения, первого поэта. Нет, не на волю, конечно, пусть по комнате полетает, авось привыкнет, ручным станет. На все прошения поэта о выезде за границу следовал непременный отказ. Кстати, сам Николай первым поэтом Пушкина не считал, тут он просто доверился авторитетному мнению Василия Андреевича Жуковского.

Поэт мешал царствовать спокойно. Царь даже сам не мог понять, каким образом, почему.

Пылкие пушкинисты в смерти Пушкина обвиняют Николая, будто он стоял за интригой. Едва ли это так: ведь ноябрьскую дуэль император расстроил. А вот в январе – не захотел вмешиваться. Слишком тяжела ноша – августейший современник Пушкина.

Но у нас, потомков, свои заботы. Нам надо зиму пережить, о ней никак не скажешь: «Мелькнет – и нет!», почему-то весной не вздыхают: «Зима пролетела», она тянется, развлекая, правда, своими капризами – то мороз за двадцать, а то оттепель и лужи кругом. Опять-таки и город берет над нами власть – деловые и не очень встречи, звонки, новости, курс доллара. И все чаще ловишь себя на том, что считаешь дни до таянья снегов и переезда в деревню, где ждет недочитанный Пушкин. Почему Пушкин всегда недочитанный?

М. Холмогоров. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ВОДУ

Нога певца Средней России Константина Паустовского не ступала на тропу вдоль крутого берега Дёржи. А жаль – места у нас таковы, что перо его не удержалось бы в покое. Но тем человек и отличен от Бога, что не вездесущ. Хотя очень может быть, что душа его, освободившаяся от телесного плена, витает над моей головой. Я же думаю о нем, вижу, как он щурит глаза, вглядываясь в даль, распростертую за Волгу, могу вообразить его маленькую фигурку, как съежилась она над удочкой в самом устье Дёржи, где хорошо берет подлещик. И даже завидую ему – у меня всего и улову два-три окунька с детскую ладошку. Нет, определенно душа его здесь, где я ее поместил.

Книг из собрания сочинений брать с собою я не стал, так что тексты, писанные рукой Константина Георгиевича, не соблазнят своим сладостным ритмом – мое перо беспризорно и может позволить себе вытанцовывать на листе все, что ему одному угодно, соблюдая правила правописания и стилистики и руководствуясь здравым смыслом. Постмодернизировать моему перу неугодно. Староват я для таких игр. Нет, не староват, тут что-то другое. Вот Валентин Катаев – у самого гробового входа вдруг затеял шутки с мовизмом. Видно, отмаливал столь экзотическим манером грехи молодого мерзавца, того самого, который поучал Мандельштама: «Правда, по-гречески – мрия».

Не начав пути, мы заблудились. При чем здесь Валентин Катаев – мы по воду идем. Моему перу как раз и угодно поведать миру прелести предстоящего предприятия. Идти нам надо на источник. Их, собственно, два – ближний и дальний. Над ближним струится полая вода Дёржи, и, если дождей не случится, ждать надо дня четыре, пока откроется бетонное кольцо, которым он отделен от общего течения реки. Но и к дальнему дорога не длинна; полсотни метров одолевшему путь от избы до Дёржи – дело плевое. Путь же на реку составляет метров триста-четыреста.

Мы берем два ведра и непременно ковш. И легкие ведра, и ковш ярко-красной пластмассы. Цивилизация! При всех своих преимуществах над оцинкованной или, того тяжелее, эмалированной стариной, она своим цветом и блистающими боками насмешливо и нагло торжествует над тихим покоем пробуждающейся природы. Мой вкус оскорблен, но, раб удобства, смиряюсь.

Итак, идем. Мы – это я и мой верный Барон, сын лайки Байки и ризеншнауцера Корнета, можно сказать, родоначальник новой породы – волгодержский ризенлай, зачатый здесь, в нашей деревне Устье на празднике людей и зверей по поводу дня рождения моей жены.

Все умные книги о воспитании собак предупреждают: не очеловечивайте своего четвероногого друга! Да как это существо не очеловечить, когда – я вижу, вижу! – его на части разрывает та же радость воли и простора, что бьется и во мне самом. Открытая калитка подарила ему весь обозреваемый мир – и солнце, и белое далекое облачко на юго-востоке, и дорожную пыль, и юную, как он сам, тоже вырвавшуюся на свободу, пронзительно-зеленую траву. Смотри, Барон, смотри, втягивай запахи, пробуй на вкус – больше ты такой свежести не увидишь. К следующему нашему приезду трава загустеет, заматереет и до самой осени ее зелень усыпит наши с тобой восторги своим постоянством. Не потускнеют ни трава, ни листва на деревьях, потускнеет наша с тобой радость, мы перестанем различать оттенки, лишь изредка обнаруживая неоднородность цвета, когда вдруг покажется, будто овсы зеленеют с налетом легкой серебристой седины. Но что нам сегодня овсы – они даже росточками не пробились на пашне, влажной и холодной, не выпарившей из себя памяти о снежном покрове.

За молодой сосной лежит розовый гранитный валун, отмеченный всеми деревенскими собаками: здесь прерывается приступ безудержного восторга и счастья. Барон Корнетович на мгновенье – ученый, вдумчивый исследователь, всем обонянием он предается анализу, постепенно переходящему в синтез: вот он поднимает голову, взгляд рассеян и сосредоточен куда-то глубоко внутрь. Впечатление такое, будто он только что читал Канта, «Критику чистого разума»: новая мысль кенигсбергского философа оторвала от текста, он поплыл по волне ассоциаций. Плывет, плывет – а за забором напротив приоткрыта калитка. Забыт и розовый валун с лихими росписями местных знаменитостей – Шурика, Лапкина, Чапы и Китти, и Кант забыт с его категорическим императивом, щен рвется в гости.

Самый большой дом на нашей улице принадлежит Веронике – подданной Великого некогда княжества Финляндского, но вот уже больше восьмидесяти лет – суверенной республики Финляндии, богатого соседа вконец обнищавшей от воплощения мечты всего прогрессивного человечества России. Это, кажется, про Финляндию детский поэт, встретивший Великий Октябрь стихотворением «Путаница», сказал: «Только заинька был паинька. » Теперь паинька заново учит нас элементарным правилам нормальной жизни. Правда, не очень здорово это получается. Бизнес у финляндской подданной шел поначалу блестяще, явное чему свидетельство – просторный барский дом Вероники с открытой террасой для утреннего чаепития по южную сторону и обнимающей дом с севера и запада террасой остекленной – для биллиарда и пинг-понга; напрашивается туда изящный ломберный столик для публики почтенной, предпочитающей вист или пульку-другую преферанса по маленькой.

Но хозяйке теперь не до ломберного стола. Наши, отечественные чиновники вернулись на привычную стезю мздоимства по «новым свободным (они же – рыночные) законам»; а тут и молодые шакалы подросли – ранние морозовы и рябушинские. Зубки у них острые, вонзительные, морали – никакой. Рынок в России еще лет сорок будет саморегулироваться, пока не откроет им глаза на простую истину: надувая партнера, роешь яму себе. Но сейчас они вырыли яму доброй Веронике, она ушла из большого бизнеса в скромный, и только отчаянная, невероятная для холодного западного человека любовь к России удерживает ее от решительного шага. Угадать в ее северном облике отчаянную любовь к России трудно – редкое чувство отразится в ее прозрачных, почти белых глазах.

Вероника с младшей своей сестрой Сари – контрастно на нее непохожей хрупкой кареглазой женщиной – на открытой южной террасе свершают breakfast. Пьют кофе со сливками. Бесцеремонный Барон взлетает на террасу, ожидая улыбок и чего-нибудь вкусненького. Улыбки он получает, но ничего более. Вероника щедра, но в пределах. Ей прекрасно ведомы все чувства и капризы четвероногих друзей: ротвейлер Чапа вышколена ею дай боже – собака управляется одним строгим взглядом. Правда, если рядом нет кота – тут Чапу не удержит и сама плетка. Барон очень скоро понимает, что запахи бутербродов и печенья не для него, и, вежливо помахав хвостом, бежит на мой зов.

Наш путь идет дальше, мимо усадьбы экривена земли русской, а проще говоря, писателя Вячеслава Пьецуха.

Мы с Бароном сокращаем дорогу по его участку, а Пьецух с мансарды хвастается:

– На четвертую страницу перелез!

Посему идти с нами по воду не намерен. И правильно. Пусть сидит и пишет и ненавидит свою прозу до шелкового столыпинского галстука. Все равно ведь потом от четырех страниц останется полторы. Они на время примирят писателя с собственным сочинением. А когда читающая публика скажет веское доброе слово, он позволит себе стаканчик-другой хлебного винца и вновь полюбит человечество, а заодно и прозу свою, для человечества писанную.

В ненависти к своим текстам я, пожалуй, могу с ним и поспорить, но в любви к человечеству заметно уступаю. Даже перед впадением в богатырский сон я скорее полюблю отдельную личность, пусть даже на трезвую голову и несимпатичную, но человечество? Я, признаться, и народ не люблю. Любой, не только русский (тут меня господа патриоты не прихватят). Самое это понятие «народ» придумали одни интеллигенты, чтобы охаживать им, как дубиной, других при сонном безразличии тех, кого и зовут народом. И по чьему-либо произволу тебя запросто могут как бы исключить из народа. А кого-то, наоборот, приласкать с такими словами: «вышел из народа». Куда? Ну куда можно выйти из собственного народа? Во французы, что ли? Ну ладно, мы, одиночки, как-нибудь со злыми силлогизмами справимся. Но в устах политиков дело принимает крутой оборот: народ ими понимается как вернейшее средство стравливать людские массы между собой где-нибудь под Лейпцигом в каком-нибудь 1813 году. Или ставить ребром от его имени сакраментальные вопросы: «Чей хлеб ест академик Сахаров?»

Так, размышляя о народе, мы вышли на луг, что начинается сразу за усадьбой русского писателя Пьецуха, через дорогу. Луг здесь не заливной. Едва ли наша Дёржа распростит сюда полые воды свои – ей разливаться и разливаться, чтобы достигнуть таких высот. Ну вот разве что повторится наводнение августа 1942 года, когда после полуторамесячных злых дождей Дёржа, Вазуза и Гжать едва не слились друг с другом.

Несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом. Наивная, ну куда, куда она стремится? Солнце, такое ласковое сегодня, еще вдарит по ней беспощадным зноем, еще высекут злые дожди. Но сейчас траве радостно и беззаботно, как и нам с Бароном. Совершенно невероятным представляется тот всамделишный факт, что еще совсем-совсем недавно на не-стаявший зимний покров грянул мощнейший снегопад и казалось, что эта масса мерзлой воды никогда не растает, трава никогда не взойдет, а деревья навсегда останутся голыми. Но в России, знающей как никто смену времен года, понятия «всегда» и «никогда» весьма сомнительны. Осенью 1904 года под писк младенца, моего отца, старший его брат, гимназист 5 класса, в крамольном азарте продирался сквозь тяжеловесные конструкции старинного русского языка, которым было написано «Путешествие из Петербурга в Москву», и пребывал в твердом убеждении, что крамольные записки Радищева никогда не будут напечатаны в нашем отечестве. Мне же, племяннику того гимназиста, суждено поплыть на экзамене, схлопотав билет с вопросом о жизни и творчестве глубокомысленного русского философа, глубокочувствительного сострадальца и при всем том отчаянного графомана. Дотянувший кое-как на брошенной добрым экзаменатором соломинке до берега, племянник гимназиста, с жаром продираясь сквозь самиздатские творения, заранее сострадал будущим школярам, распутывающим в сочинениях тугие узлы солженицынской красноколесицы. Надо же – не только племянник гимназиста, но и автор дожил! И въехал в Россию в спецвагоне, как Троцкий по фронтам гражданской войны, и всюду, как Троцкий, общался с народом, не удостоив простой любезности проводников своего спецвагона. Да, ведь и про Троцкого вещалось, что никогда его имя не будет поминаться иначе как с присказкой Иудушка. И вот вам, пожалуйста – и снег растаял, и про Троцкого с Солженицыным можно рассуждать сколько хочешь. Но – не хочется. Хочется только смотреть и смотреть, как несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом.

Не все так радостно на лугу по-над Дёржею. Здесь царствует ива, разбитая молнией. Ее расщепленный обгорелый ствол похож на руки Иова, воздетые к Богу в тот момент, когда потерял он всех сыновей своих и имущество свое и сам не знает, проклинать ли Господа или молить о пощаде.

Старая эта ива хранит в своем теле пули 1942 года. Едва комсомольцы спели «И врагу никогда не гулять по республикам нашим», враг тут как тут и чуть не ворвался в Москву, беременною мною, но был отброшен и покатился было назад, и вот, вцепившись в берега Дёржи и Волги, как раз и остановился. В день моего появления на свет, как я вычитал из прозы Вячеслава Кондратьева, здесь и были самые жестокие бои. Может, и деревню нашу отобрали у немцев в праздник Благовещения 1942 года. Фронт остановился на целый год именно в деревне Устье. Этот берег Дёржи стал наш. Тот – за немцем. И по Волге: этот берег наш, тот – за немцем.

И пятьдесят с лишним лет назад точно так же несмышленая юная зелень, вырвавшись из-под снежного плена, играла с майским приветливым солнцем и била в глаза солдатам свежестью и восторгом? А на том берегу, на расстоянии выстрела из игрушечного лука был враг? И русский солдат Слава Кондратьев стрелял в немецкого солдата Вольфганга Борхерта, угодившего в эту мясорубку штрафником за антифашистский анекдот? Моя робкая младенческая душа вселялась в тело, а ей навстречу как раз отсюда сплошным потоком возносились святые души убитых подо Ржевом. «Куда?!» – вопрошали они, хлебнувшие земного ада, но душа моя еще не владела речью и безмолвствовала в ответ.

Семейная легенда. Еще не обретя речь, я с невероятной точностью предсказывал салюты по поводу освобождения городов. С утра твердил «Бам-бам!» Мне возражали, только вчера был салют, но я не унимался, пока вечером и в самом деле не полыхали прожектора и не гремели ракетницы. Потом замолкал недели на две, три. Куда делся тот пророческий дар причастного тайнам ребенка, зачатого между словами «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», и «Братья и сестры! К вам обращаюсь, друзья мои». Мне так его сейчас не хватает! Может, это знак, что я поселился в деревне, отвоеванной в день моего рождения? Но что мне эти знаки после утраты пророческого дара! Я давно знаю им цену – ждешь какого-то значения, вопрошаешь, а в ответ «Сходи-ка, братец, по воду!»

В подтверждение грустным думам подкатывает новенькая «Волга» стального цвета с крутыми ребятками в камуфляже. Сравнительно штатский вид им придают кожаные кепочки, как у московского мэра. Они вытаскивают из багажника металлоискатель и начинают шарить по лугу в удачливом поиске оружия. Очень оно хорошо идет нынче на черном рынке. Это ж когда война кончилась, а мародеры и ныне сосут ее усохшую кровь!

Мой верный Барон тоже возмущен, он страстно облаивает искателей зарытых гранат и пистолетов, и стоит больших трудов отвлечь его от праведного гнева. Силы не в нашу с ним пользу. Как бы чего не вышло. Да и нам нечего стоять, любуясь бывшим немецким Восточным фронтом.

На краю луга раскинули, как итальянские пинии, широченные кроны две сосны. Под ними сооружена скамейка для страстных ночных поцелуев. Мы еще присядем на эту скамейку. За нею – крутой обрыв, под которым запросто можно поставить трехэтажный дом, и лишь телевизионная антенна с его крыши достигнет наших подошв. Вниз ведет некое подобие лестницы, выложенной много лет назад известняковыми плитами, отшлифованными до столовой чистоты тысячами шагов идущих по воду. Ступеней этих разной высоты сорок четыре, я подсчитал.

Барон поначалу стоит в робком оцепенении, страшновато ему спускаться с такой высоты. А может, тоже задумался. О народе, например, или о судьбах подпольных самиздатских текстов, или о свойствах сухого корма «Педигри». Хоть он и «лаяй», и громко, на низких, шаляпинских басах лаяй, но загадочно и бессловесно – поди разбери, о чем он так крепко задумался. Я уже одолел добрую половину лестницы, как, едва не сбив меня с ног, вниз проносится прервавший теченье молчаливой мысли мой верный пес. Любопытство победило и страх, и задумчивость.

Мы спустились на тропу, как и лестница, выложенную известняковыми плитами. Вода с них сошла с неделю назад, и когда ступаешь, из-под плиты выжимаются бледные струйки. Дорога идет вдоль стены с мощными скальными разломами. Из трещин пробиваются пучки реденькой, но крепкой травы. Она зацветет к июлю пижмой, цикорием, жарками, татарником – растениями сухими и цепкими, но сейчас ее ростки по-майски нежны и ласковы, как бабочки, присевшие на нагретый камень. Камень слоист и полосат, уровни давно исчезнувшего морского берега обозначены на его боках, испещренных лианами сосновых корней, едва-едва зацепившихся за трещинки. Будто сорвавшийся с вершины и неумолимо соскальзывающий вниз верхолаз, чудом инстинкта вжавшийся в спасительные зазубрины, неприметные глазу, праздно любующемуся красотой гибельного утеса.

Зелень верхнего луга покажется тускла и пустынна, когда глянешь на луг нижний, заливной. Здесь все блистает изумрудом, влажным, прозрачным счастьем соединенья воды и травы. В немыслимо радостном, до головокружения, сиянии светятся осколки разбитого оземь солнца. Это калужница болотная весело дразнит глаз и сама не может наглядеться на белый свет. Нет, не все солнце опрокинулось в луг, что-то осталось светиться из голубого с легким белесым оперением неба. Калужницы – единственные пока цветы вдоль бурного течения Дёржи. Ее заросли распирает гордость первородства, и она надменно посматривает на купаву, чья победа еще таится в бутонах.

Как и ожидалось, ближний источник закрыт, его бетонное кольцо еле угадывается под бурой толщей быстрой воды, так она мутна. Дня через три-четыре берег сдвинется, отвоевав заросшую травой пядь земной тверди у течения, а пока надо идти вперед, где желтая калужница танцует кругами, опоясывая дальний источник, вырвавшийся из плена быстротекущей Дёржи. Река махнула рукой на отбившийся из-под опеки колодец и стремглав понеслась дальше. Она спешит, она торопится, она жаждет покоя, вот втащит зимние снега в ненасытную Волгу, и уляжется в тишине, и застынет в болотном молчании ракитника, разросшегося по всему устью. Впрочем, здесь, в этом месте, где до устья метров с полтораста, нашей Дёрже и в знойном июле не будет покоя. Здесь Дёржа – река горная, она стремится вниз по перекатам к ближнему источнику, а уж после него вдруг останавливается, застигнутая внезапной немотой, тихо застаивается и нехотя, по капле отдает свои излишки Волге.

Если подняться по течению Дёржи вверх километра на четыре, вы окажетесь в краю, невероятном для Средней России, где мы, в соответствии с географической картой и средне-обывательском о сем представлении, присутствуем. И не только обывательском. Что-то не приходилось читывать о каньонах на юге Тверской области. А каньоны здесь настоящие. Наш крутой спуск к воде со скальными обнажениями и разломами ничтожен по сравнению с тем каньоном, что в четырех километрах вверх по реке. Испанское слово «каньон» чуждо нашему уху, так что здесь он зовется по имени бывшего хозяина разрушенной в коллективизацию мельницы Мудышкиной горою. Верхушки прибрежных сосен не достигают вершины обрыва. Ходить и тем более ездить на каньон рекомендуется исключительно в трезвом виде и никаких пикников желательно не устраивать. Не только потому, что русский пикник оставляет за собой битые бутылки, пивные банки, объедки, кострища и прочие безобразия. Года три назад сюда на тракторе прикатила деревенская свадьба. Тризну по молодым и пятерым их гостям справляли на безопасной равнине.

Охотничья карта Подмосковья, изданная в 1972 году, охватывает и наши места. Они раскрашены бледно-желтеньким равнинным цветом с пятнами зелени, означающими низменность, и мало чем отличаются от воспетой Паустовским Мещеры в районе Солотчи. Константин Георгиевич, как известно, любил географические карты. Интересно, как он ими пользовался? Ни одна карта, выпущенная в свет при советской власти, не соответствовала реальной местности. Целые институты работали, меняя углы речных излучин, конфигурации холмов, расположения сел и деревень, дремучих лесов и болот. Карты в нашем отечестве издавались исключительно с одной целью: для дезинформации условного противника. А таковым первое в мире государство рабочих и крестьян почитало каждого гражданина Союза Советских Социалистических Республик. По праву рождения каждый из нас подозревался в шпионаже в пользу империалистических государств, а посему вынужден был блуждать по собственному отечеству без верных ориентиров.

Тут вспоминается один, весьма курьезный для читателя, но для героя – драматичный, случай. Некий инженер-мостостроитель никак не мог раздобыть сведения о параметрах наших речных судов. Сие была величайшая государственная тайна, а допуска к таковым инженер не имел. Кто-то надоумил его, что в Западной Германии едва ли не в любом книжном магазине можно купить справочник со всеми интересующими его сведениями о речных судах мира. По причинам, от него не зависящим, инженер был невыездной, и в Западную Германию мог попасть разве что в прекрасном мечтательном сне. И он решился на шаг почти отчаянный – выписать для своего института немецкий справочник речного судоходства официальным, законным путем. Он написал докладную записку своему непосредственному начальнику. Непосредственный начальник написал другую докладную начальнику вышестоящему. Тот убедил директора института, и директор института особым письмом обратился в министерство. Через месяц письмо директора обросло гроздью виз и попало самому министру. Министр был в добром расположении духа, но иностранной валюты у него не было ни пфеннига, а посему распорядился написать другое письмо – в министерство, облеченное финансовым доверием, чтобы оно выделило сорок девять марок ФРГ и через объединение «Международная книга» купило искомый справочник. Когда свершился круговорот официальных писем, в городе Бонне за сорок девять марок искомый справочник купили, и теперь он сам пошел гулять по разным ведомствам и через год-полтора после того, как инженер-мостостроитель отважился на бюрократический подвиг, лег ему на стол. Инженер открыл книжку, патриотически радуясь тому, что посрамлены скептики с лестничной площадки, где часами мостостроители, не ведая параметров речных судов, томились на перекурах, что и у нас в Советском Союзе, можно добиться желанной цели, доказательством чему – вот он, искомый справочник. Дрожащею от победительного торжества рукою инженер раскрыл книгу. О боже, что он увидел? А увидел он вот что: все параметры всех видов советских речных судов были тщательнейшим образом замазаны черной непроглядной ни на какой просвет краской. Ибо среди ведомств, по чьим коридорам пространствовал западногерманский справочник, был и Комитет по охране государственных тайн в печати при Совете министров СССР. А вдруг, сочли в недреманом комитете по охране государственных тайн, тот инженер, что заказал книжку и ввел родное отечество в расход валютных средств, перепишет ценные сведения о параметрах советских речных судов и продаст за ихние марки германской разведке?

Так вот, если верить охотничьей карте Подмосковья, мы с Бароном находимся вовсе не в деревне Устье – таковой на карте нет, видно, ее присутствие в натуре представляет строжайшую тайну, – а в деревне Саблино. Пять оставшихся от нее домов стоят на берегу Волги километрах в пяти отсюда. Крупнейшего в округе села Борки с барским домом знаменитого в начале XIX столетия драматурга Владислава Озерова, где теперь правление колхоза «Путь Ильича», нет и в помине, хотя поворот на него обозначен на 204-м километре шоссе Москва – Рига. Здесь тоже не без военной хитрости. На указателе до Борков 13 километров. Шпион, поверив ему, проскочит Борки, до которых всего 8 километров, и окажется в Мозгове, где бдительные сельчане повяжут его и сдадут в органы. Хотя воинских частей в наших краях с 1943 года не было, дорога, ясное дело, стратегическая: на карте она не обозначена. Так что мой терпеливый рассказ о том, как мы с Бароном пошли по воду, можно расценивать как шпионское донесение в некий Центр. Какой? Это уж на усмотрение компетентных людей из компетентных органов. Они лучше меня знают, на какую разведку мы работаем и на чью мельницу прольем воду, которую я сейчас ярко-красным пластмассовым ковшиком переливаю из колодца в ярко-красное пластмассовое ведро. Набрав ведра, пью на редкость мягкую воду, обливаю лицо, руки, дрожь взбадривает и веселит.

И правильно. И хватит о печальном. Эти времена, слава богу, временно прошли и нечего их вспоминать. Правда, в России подобным эпохам свойственно возвращаться. Может, тому причиной наша мазохистская историческая память. От тихого княжения какого-нибудь Симеона Гордого ничего в народной молве не осталось, зато злодейское правление людоеда Ивана Грозного запечатлелось до единой казни в сладострастной памяти нации. Вот и кличем беду, поминая то батоги Петра, то лагеря товарища Сталина. Впрочем, это ведь все народы обнаруживают мазохизм при взгляде на собственную историю. На них никакие проклятия, даже законодательно установленные, не действуют. В Германии, особенно в восточной, бывшей гэдээровской ее части, родилось целое поколение, готовое, несмотря ни на какие запреты, поклоняться Гитлеру. А партизанская Белоруссия аж в свои президенты выбрала тонкого ценителя гитлеровского порядка.

Только собрался в обратный путь – шлеп! – и радужный фонтан. Барон влетел в реку, я испугаться за него не успел, а он уж поплыл тем самым стилем, что я освоил в детстве, когда вырвался из пионерских лагерей в настоящую деревню и научился плавать: среди людей этот стиль зовется – по-собачьи. Мокрый, пес выбирается на берег, отряхивается и обжигает меня студеными брызгами. И мчится очертя голову куда-то вперед, глядеть на него радостно, зверь вписался в свою стихию, без него теперь луга не луга.

Отягощенный полными ведрами, ступаю на плиты, нагретые солнцем, – я даже сквозь подошвы чувствую их тепло. Капли, пролившиеся из ведра, расползаются по камню и испускают легкий стелющийся пар, мгновенно исчезающий. Когда руки устают, осторожно, чтоб не расплескать, ставлю ведра на широкие плиты, но, как ни ухищряйся, вода чуть расплескивается через край и долго еще колеблется в емкости.

Сорок четыре ступени вверх одолеваются не без трудностей. Нога за зиму отвыкла от автоматизма, когда безошибочно угадывала то короткую, то на целый шаг высоту. А посему глаза сосредоточены на лестничной тропе и жизнь видят мелкую, насекомую – строгие муравьиные дороги, роение пробудившихся комаров, жаждущих моей крови. Кстати, о комарах. Вот вам пример дискриминации по половому признаку. Один пьяный гражданин в электричке как-то возгласил, что все беды – от баб. Я ему тогда не поверил, поскольку был молод, влюблен в одну прекрасную даму, потом в другую и третью и иногда даже пользовался успехом, и было это упоительно, пока не заросло бытом, быльем. Но вот уже видавший виды задумался о комарах. Когда-то давно, классе в шестом проходили, что кровушку нашу сосут комарихи, но слово «комар» рода мужского, и, злобно расчесывая укусы крылатой негодяйки, мало кто вспомнит школьную науку и проклянет весь род мужской, ни в чем не повинный, оболганный правилами русской грамматики, науки точной и объективной.

Наверху взгляд освобождается от пристальной мелочи, простора ему подавай, панорамы. Будет и панорама, только бы мне отдышаться. Пока ставлю ведра и делаю три шага к скамейке для страстных ночных поцелуев, успеваю заметить: из поваленного ствола ивы, что воздела обгорелые руки наподобие Иова с гравюры Густава Доре, вырос целый гребень опушенных сережками веток – жизнь неистребима.

Как пишут в некрологах, перестало биться сердце. Нет, конечно, не перестало – унялось, вошло в свой ритм и теперь неощутимо. Поднимаюсь со скамейки, оборачиваюсь назад, за Дёржу и распаханное поле на том берегу. Говорят, под лен, значит, летом оно будет синее ясного неба – глаз не оторвать, не то что сейчас, когда бурая супесь торопит взгляд выше и дальше. Скользить ему недалеко. Поле здесь неширокое – Волга течет параллельно своему притоку и в сотне метров до слияния с Дёржей делает навстречу ей резкий поворот под прямым углом. За Волгой поднимаются холмы, то голые, то поросшие кустарником, а иные украшены грядами нежно-оливковых березовых рощ. Одна из них, самая малая, издали напоминает льва, хозяйски обозревающего окрестности.

Рощи свежи и прозрачны. Их робкий цвет отдает в невесомую желтизну. Я пытаюсь угадать происхождение желтизны на бледно-зеленых глянцевых листочках, наконец, присмотревшись к дереву неподалеку от меня, догадываюсь: сережки, покрытые цыплячьим пухом пыльцы, крупнее едва-едва проклюнувшихся листьев и перебивают их глянец, тоже с легкой прожелтью – солнечный луч отскакивает от упругой зелени. Ветра обдуют спелые сережки, снесут пыльцу, а листва пойдет в рост, загустеет, и дня через три-четыре обретет вполне летний вид. Весну же будут демонстрировать на ее заматерелом фоне облачка пока еще лиловатой кроны осин и редких кленов – их черед еще не настал, соки бьются в почки, ожидая выхода.

Писк металлоискателя вырывает из тихого, блаженно-мечтательного состояния. Мародеры в пыльных кепках на звук аппарата вонзают в сырую песчаную землю остро отточенные саперные лопаты, и хотя они далеко, слышится (или чудится) ржавый скрежет, и мороз продирает по коже, и опять я думаю о войне в день моего рождения через 1943 года после явления Архангела Гавриила Пресвятой Богородице деве Марии. Сейчас это кажется невероятным – чтобы перейти вон то поле, распаханное под лен и имеющее глубины всего-навсего жалкую сотню метров, пресеклись десятки жизней по бездумному приказу любимого вождя – отсечь Ржевский выступ иссякшими в успешной битве силами. Природа приказа понятна – головокружение от успехов. Да солдатам-то оттого было не легче. Они шли и шли, рота за ротой, батальон за батальоном, и гибли, гибли, гибли. Дёржа впадала в Волгу розовой от крови.

Юные вертеры, одетые в черные эсэсовские мундиры, смахнув сентиментальную слезу по красавице Лотте, с хладнокровным азартом расстреливали онегиных и печориных, стряхивая с них лень и тяжкие думы. Если прямой наводкой попадали в русского солдата и его разрывало в куски, погибшего в сводках числили пропавшим без вести. Уже действовал людоедский приказ «Ни шагу назад!» и обрекал семью героя на позор: пропавший без вести – значит, пленный, а пленный – ясное дело, изменник родины. Писаря такого будущего своих товарищей не знали, и отшлепывали привычными штампами их судьбы.

С чего это я вдруг о вертерах? Вот с чего. В пору нежной дружбы Молотова и Риббентропа, нежнее, чем Манилова с Чичиковым, в московских филателистических магазинах запросто можно было купить почтовые марки фашистской Германии. Альбом с марками мне достался в наследство от старшего брата, и я с обостренным любопытством рассматривал натуральные изображения Гитлера, дивясь тому, что карикатуристам нечего было утрировать: опереточное ничтожество рейхсканцлера бросалось даже в мои детские глаза. И как он сумел одурачить целые народы? Но, кроме фюрера, были и другие портреты: Гете, Шиллера, Моцарта, Бетховена.

Оборотная сторона славы. Нищие духом потомки натягивают ее на себя и, хотя в современности ведут себя точно так же, как те, кто сжил когда-то гениев со свету и затерял могилы Моцарта и Шуберта, мнят себя прямыми наследниками великих. А угоди те же Гете, Шиллер и Бетховен в ХХ век, быть бы им рассеянным по Равенсбрюкам и Дахау. Но они вовремя умерли и украшают своими портретами знаки государственной почтовой оплаты. Это называется национальной гордостью.

Наши патриоты тоже не лучше. Потомки Булгарина, Дантеса и Мартынова, с каким наслаждением они по команде «фас!» рвали в куски поочередно Цветаеву, Мандельштама, Бабеля, Платонова, разоблачали антинародную сущность Зощенко и Ахматовой, травили Юрия Казакова, Паустовского. Но каждый год 6 июня сбиваются в кучки вокруг мемориалов давно убитого Пушкина, стихи читают, больше, правда, своего изготовления и льют по нему нескупую слезу. Позора за его раннюю гибель никто на себя не берет. А что это за любовь к родине без стыда за ее преступления?

Патриоты что пограмотней едко мне заметят, что убийца Пушкина был француз, и восторжествуют над моим невежеством. Так ведь не простой француз, а шуан – тоже своего рода патриот. И кто пригрел этого шуана? Вот-вот, они самые – истовые проповедники православия, самодержавия и народности. То-то они так разобиделись на лермонтовские стихи.

Мародеры за моей спиной склонились молча над вырытой ямкой. Скребут, скребут – выскребли. Пряжку от солдатского ремня. С разочарованным матерком швыряют ненужную вещь мне под ноги.

– Барон, ко мне! – Зов мой напрасен. Пес исчез. Я кричу, свищу, гневаюсь, за гневом скрывая волнение – упустил, недоглядел, а несчастный сын лайки и ризеншнауцера заблудился, упал в яму или большие, злые собаки терзают его.

И когда я потерял последнюю надежду докричаться, вдруг выныривает из кустов. Надо бы отругать, оттрепать за шею, но я так рад, что он целехонек, что лишь укоряю взглядом. Оказывается, и взгляда достаточно: Барон виновато поджимает уши и бредет за мною понуро шагов пятнадцать. Дальше его снова распирает радость жизни, и он рвется вперед, но тут уж я его осаживаю и заставляю идти хотя бы приблизительно рядом.

Обратный путь дольше и почти лишен праздных мыслей. Барон слегка разочарован. Я ему обещал порассуждать о королях и капусте, но темы их как-то не легли в течение мыслей сегодняшнего майского дня. Ну что ж, Барон, о королях и капусте поговорим в следующий раз, когда, сменив ведра на корзинку, где-нибудь в июле-августе пойдем в ближнюю рощу за белыми, маслятами и подберезовиками.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎