Изобретение “Тринадцати”, или как русская эмиграция в Болгарии дописала Блока в 1921 г. Галина Петкова
Текстът разглежда “дописването” на Блоковската поема “Дванайсетте” от руската емиграция в България през 1921. Проблематизира се “бракониерската” (Michel de Certeau) стратегия за правене на литература, реализирана от неизвестните автори, които задействат специфично присвояване на културна памет и измайсторяват вътре в емигрантската културна икономия метаморфози на нейните ценности и правила. Публикуват се поемите Тринайсетте на С. Сарматов и Тринайстите на М. Саевски.
The text investigates the “supplement” of Blok’s poem “The Twelve” by Russian emigration in Bulgaria in 1921. “Poacher’s” (Michel de Certeau) strategy for making literature, realized by “unknown” authors, who actuate seizing of cultural memory and contrive within emigrant cultural economy metamorphoses of its values and rules, has been scrutinized. The poems “The Thirteen” of S. Sarmatov and “The Thirteenth” of M. Saevsky could be read after the text.
[1] Вариант доклада, представленного на литературных чтениях, посвященных 80-летию проф. Георгия Германова и проводившихся в Софийском университете 29 мая 2006 г. За помощь при подготовке настоящей публикации текстов поэм С. Сарматова и М. Саевского благодарю мою коллегу д-ра Ирину Белякову (Москва).
Настоящее размышление является частью исследования, посвященного “второстепенным” авторам русской литературной эмиграции первой волны в Болгарии. Интерес к ним был вызван работой над составлением хроники литературной и культурной жизни русской эмиграции в Болгарии в 1919-1940 годах (Петкова 2003: 369-451), а интуиции французского иезуита Мишеля де Серто (дьо Серто 2002) заставили меня усомниться в критических обобщениях о более чем “скромном месте” эмигрантской литературы в Болгарии в рамках общеэмигрантской. Часто среди причин “немощной” литературной активности русской эмиграции у нас указывается “провинциальный” статус самой принимающей страны. Согласие, однако, с маргинализацией болгарской страницы русского эмигрантского бытия все больше замыкает нас в непреодолимые оппозиции: (эмигрантский центр – периферия, эмигрантская столица – провинция и т.д.), игнорируя множественность, мобильность и креативность различных эмигрантских литературных практик и не позволяя увидеть интерпретативный горизонт, выходящий за пределы иерархий, которыми довольствуется эмигрантолгия.
Эти логики подтолкнули меня обратиться к второстепенным/молодым/малоизвестным авторам русской эмиграции в Болгарии и их литературным проектам, среди которых я выделила активный диалог с поэмой Блока Двенадцать в 1921 г. Тут же хочу отметить, что ее “дописывание” не является эмигрантским открытием, оно начинается сразу после ее публикации в Советской России в 1918 г. Упомяну только “стихотворение в прозе” Мертвые ориенталиста Сергея Ольденбурга, с которым Блок дружил во время их совместной работы в издательстве Всемирная литература.
Этюд Ольденбурга помещает блоковский сюжет в его “высокое” христианское русло, автор размышляет или, точнее, артикулирует революцию в дискурсе евангельского рассказа о преданном Сыне Человеческом.
В 1921 г. в Российско-болгарском книгоиздательстве в Софии отдельной книжкой вышли Двенадцать Блока. Для автора предисловия – Петра Сувчинского – произведение Блока вполне вписывается в повышенную эмигрантскую рефлексию о русской революции и путях России. Он считает, что Блок “понял, пожалел и простил” революцию (Сувчинский 1921: 12) и этим отправил этическое послание своим современникам, чтобы они тоже “приняли” ее. Поэма однако оценивается как “недолговечная”, а ее автор критикуется за неоправданное присутствие финального образа, вызвавшего знакомый историкам литературы дебат: “А. Блок взял образ Христа, мог бы взять и другой” (Сувчинский 1921: 8). Если убрать патетику, то вывод Сувчинского однозначен: финальный образ неудачен, ибо неадекватен революционной теме.
В русской эмигрантской периодике 1921 г., издававшейся в Болгарии, последовало несколько “ответных” текстов, написанных молодыми эмигрантскими авторами, которые “возражали” Блоку в разных ракурсах. Эти поэмы, до сих пор не переиздавашиеся, носят “типовое” заглавие “Тринадцать”, используют характерный образ вьюги, открыто цитируют или пародируют произведение Блока, а в некоторых местах однозначно интерпретируют многослойность и амбивалентность Двенадцати.
В июле 1921 г. в русском эмигрантском журнале Зарницы, печатавшемся в это время в Софии, вышла поэма Тринадцать Сергея Сарматова. Ее автор остался для меня загадкой, мне не удалось разыскать о нем никакой информации.
Произведение Сарматова, не упоминая Блока, прозрачно отсылает к Двенадцати, которые открыто цитируются и полемически интерпретируются. Поэма написана от имени “мы” – двенадцати коммунистов, “хранителей” революции, чей патруль в городе вызывает массовое насилие и убийства. Происходящая кровавая вакханалия, однако, не демонизирована, она результат бытовых недоразумений и олигофрении героев, а “подвиг” патрулирующих весьма далек от метафизического кощунства в Двенадцати. Наивный и инклюзивный повествовательный голос становится инвективным и всезнающим в последней главке, где двенадцать палачей раскрыты в их настоящей сущности: ими предводительствует Иуда, с которым их становится “тринадцать”. Акцент ставится снова на дискутированный финальный образ: вместо блоковского Иисуса в конце произведения появляется Иуда из Кариота. В автоэпиграфе к Тринадцати Сарматов назидательным тоном упрекает того, кто оставил “Христа в белом венчике из роз” идти впереди бандитов.
Претекст Блока лишен амбивалентности, сдвинут в сторону однозначной дискредитации революции и редуцирован до политической сатиры. “Смердяковский язык” Двенадцати, о котором говорит о. П. Флоренский (Флоренский 1990: 95), подчиняется пародии, многоголосие Блока выхолащивается.
Смерть Блокa 7 августа 1921 г. отозвалась эхом не только в Советской России, но и среди эмиграции, многие русские эмигрантские издания в Болгарии напечатали некрологи о поэте. На собрании Общества объединения славянской молодежи 20 ноября того же года молодой поэт и будущий редактор литературно-художественного журнала Изгнанник Модест Саевский читает доклад об А. Блоке и свою поэму-“ответ” Тринадцатые (Петкова 2003: 390). Вполне возможно, что текст Сарматова был знаком Саевскому, отсюда, вероятно, “подчеркивающее разницу” числительное порядковое во мн. ч. в заглавии – Тринадцатые, как и “сдвиг” темы – от революции и гражданской войны к постреволюционной России. “Ответ” опубликован в антологии Песни изгнанья, которая вышла из печати в Софии в 1921 г.
Произведение Саевского составлено из 3 фрагментов. Подзаголовок “На Двенадцать – Ал. Блока” прямо называет претекст. Первый и второй фрагмент рисуют зимнюю вьюгу, которая распространяется по всей земле. Ей в пандан выступают не двенадцать революционеров-разбойников-апостолов, а простой старик в “шинелишке”, который несет на плече суму с хлебными корками, собранными для голодающих внучат. Он утопает в сугробах и замерзает. Так образ “вьюги”, ставший метафорой революционного времени в России, на этот раз говорит о страшном голоде в стране.
В третьем фрагменте обрисован одинокий дом в поле, в котором четверо “сирых ребят” ждут в голоде и холоде возвращения дедушки и молятся, а вьюга злится, и воет, и наметает сугробы. Последние строфы поэмы повторяют начальные, в которых описана “вьюга-ведьма”, унаследовавшая от Двенадцати инфернальные коннотации.
Текст Саевского тоже основательно очищен от блоковской многослойности. Между знакомой природной образностью и возможными философскими интерпретациями открывается зазор, не только в силу различной тематической референции двух произведений (революция 1917-го и голод 1921-го), но также и в силу прямого называния у Саевского голодающей деревенской России. Впрочем, голод 1921 г., вызвавший настоящую гуманитарную катастрофу, интерпретируется эмиграцией как продолжение социального мятежа, катаклизм,”рожденный революцией”.
Очевидно текст Саевского произвел на болгарскую аудиторию соответствующее впечатление, поскольку в 1922 г. болгарское издательство Златолира публикует поэму Тринадцатые отдельной книжкой. Издание это двуязычное, русский текст сопровождается переводом на болгарском языке, как и двумя вступлениями – на болгарском и на русском. Они являются делом поэта и переводчика Крума Димитрова. Акцент в болгарском предисловии ставится на тему – в поэме как “в зеркале отражается сегодняшняя деревенская Россия и бесконечный ужас, охвативший русский народ” (Димитров 1922б: 18).
В предисловии на русском языке, предназначенном для русскоязычного читателя, подчеркивается именно возражение Блоку. По Круму Димитрову, поэма Саевского предлагает вместо городского пейзажа у Блока картины “ужаса, в котором (. ) тонет русская деревня” (Димитров 1922а: 7). Именно здесь проявляются последствия революции, сказавшиеся на русском крестьянине – “богоносце” и “богоискателе”. Автор предлагает и свое толкование заглавия, толкование, которое, мне думается, вполне может быть автоинтерпретацией самого Саевского, “услышанной” и “воспринятой” переводчиком, поскольку текст поэмы очевидно “ускользает” от нее. Итак, Крум Димитров заключает, что не “двенадцать” хулиганов, совершающих свои преступления во имя революции, а “″Тринадцатые″, Богородица и Исус (орфография К. Димитрова – Г. П.) Христос поведут Россию ко спасению . ” (Димитров 1922а: 7). В предложенной опции коммунизм и христианство являются антиподами, а преобразование и возрождение мира возможно не через разложение “до крайних пределов всех человеческих ценностей” (Димитров 1922а: 8), а через Слово Божие, “когда будут посажены и взойдут в сердцах человеческих истины Евангелия” (Димитров 1922а: 8). Димитров приветствует поэму как “вершину, до которой достигло отчаяние русской души, вершину, с которой видна та даль, где спасение и возрождение” (Димитров 1922а: 8).
Поэма Саевского ищет “внешние” и “видимие” сигналы, чтобы маркировать свою связь с произведением Блока. Они легко обнаруживаются как на уровне паратекста, так и на уровне ставшей в начале 20-х годов ХХ века литературной традицией образности Двенадцати. Лишенную “философии надежды” – то ли из-за нежеланной, то ли из-за невозможной для Саевского карнавальной амбивалентности блоковского текста – поэму можно воспринять и как искренний рассказ о тотальном господстве зла, и как подражание, которое апроприирует “власть” оригинала, чтобы вменить его своему автору.
Сарматов и Саевский реализуют модель культурной институционализации, “браконьерствуя”, как сказал бы де Серто, в поэзии Блока. Можно ли тогда говорить о “самостоятельном творчестве”, или легче всего квалифицировать эти дописывания как пародии или подражания? И стоит ли тогда заниматься ими – ради одной только их каталогизации в филологический гербарий ХХ века?
Я отдаю себе отчет в манипулятивности этих вопросов, но куда легче заключить, что подобные произведения являются хрестоматийным примером “второсортной” литературы, рожденной в непретенциозной эмигрантской культурной среде.
Русская эмигрантская литература в начале 20-х годов ХХ века, создаваемая и распространяемая художественной элитой, канонизирует высокое прочтение собственной участи, идентифицированной как изгнанничество. В конкретной эмигрантской ситуации в Болгарии молодому или неизвестному автору “разрешалось” публично говорить о собственных эмоциях и выборах, если декларируется причастность к культурной “норме”. Могут ли тогда эти авторы ускользнуть от канона, или они обречены на экзистенциальные и поэтические клише? Удается ли эмигрантологии открыть интерпретативный горизонт, остающийся за пределом толкования случайного или злободневного творчества и понимания писателя средней интеллигентности?
Я упомянула в начале, что размышления Мишеля де Серто заставили меня посмотреть по-иному на жизнь русской эмиграции первой волны в Болгарии. Русская эмигрантская литература у нас предлагает и успешно реализует стратегию “делания литературы”, которая обнаруживает креативность неизвестных авторов. Последние за счет присвоения или переприсвоения культурной памяти мастерят внутри эмигрантской культурной экономии “метаморфозы” ее ценностей и правил. Эти “авторы” не “открыватели”, их искусство – “потреблять” то, что ему навязано, их произведения отмечены литературностью и вторичностью, как выразилось бы иерархизирующее литературоведение. Эти “авторы” “браконьерствуют” в высокой литературе, не для того чтобы с ней идентифицироваться, а чтобы на ней выжить и за ее счет стать известными в ситуации кризиса. Это не значит считаться с “надзирающими” правилами и подчиняться литературной дисциплине. Это значит “изобретать” эмигрантскую культурную и литературную жизнь.
Бонгард-Левин, Григорий. Двенадцать А. Блока и Мертвые С. Ф. Ольденбурга. К 120-летию со дня рождения Александра Блока. Русская мысль (Париж), № 4339 за 02.11.2000 г., 10-11.
Димитров, Крум. [Предисловие на русском языке] В: Модест Саевский. Тринадцатые. Поэма. София, 1922 (а), 4-8.
Димитров, Крум. Тринадесети [Предисловие на болгарском языке]. В: Модест Саевский. Тринадцатые. Поэма. София, 1922 (б), 17-18.
Дьо Серто, Мишел. Изобретяване на всекидневието. София, 2002
Петкова, Галина. Хроника литературной жизни русского зарубежья. Болгария (1919-1940). Литературоведческий журнал (Москва), 2003, № 17, 369-451.
Саевский, Модест. Тринадцатые. В: Песни изгнанья. Книга первая, Софии, 1921, 30-32.
Саевский, Модест. Тринадцатые. Поэма. София, 1922.
Сарматов, Сергей. Тринадцать. Зарницы (София), 1921, № 17, 20-22.
Сувчинский, Петр. [Предисловие] В: А. Блок. Двенадцать. София, 1921, 3-12.
Флоренский, Павел. О Блоке. Литературная учеба (Москва), 1990. Книга шестая. Ноябрь-декабрь, 93-100.